— это уже не текст полустишия, а именно его контекст, подобно тому как смерть брата, старшего брата, — контекст тютчевского стиха и первооснова его стихотворения. Сохраняя только текст, я могу играть любым поэтическим микроорганизмом, как мы все уже полтораста лет играем грибоедовскими стихами — чуть ли не половиною всех их, — вырванными нами или выпавшими за непрочностью скреп из его комедии. Но какое же это отношение имеет к эмбриологии поэзии или поэтической речи?
Сама игра ровно никакого. Она даже и противопоэтична. “Горе от ума” превратилось в набор пословиц, которые приходится нам или актерам с большим трудом загонять назад в комедийную их связь. Пушкинские слова, не к поэту отнесенные (а, например, к царю), становятся клоунадой хоть и забавной, да нелепой (или наоборот). Играть тютчевскою строчкой значило бы объявить себя пошляком; и врагом поэзии. Но все это осознать отнюдь не бесполезно для уразумения ее существа и первых ее ростков. Звуковая (в смысле звучания и повтора отдельных фонем), ритмико-мелодическая и даже смысловая структура таких произвольно обособленных микроорганизмов остается нетронутой; упраздняется, при свободной ими игре, или обедняется, затемняется только их
Бывают случаи, когда изъятие текста из контекста (простоты ради буду говорить о живущих в памяти отдельных стихах) ущербляет или обесценивает и структурные их свойства. Так, например,
[Никогда, никогда, никогда, никогда, никогда… — заключительная реплика короля Лира в трагедии У. Шекспира (V, 3)]
короля Лира с мертвой Корделией на руках, если в воспоминании, кроме смысла и повтора, еще и ритмом своим нас потрясет, то лишь потому, что вспомним мы также и противопоставленность этого пятистопного хорея пятистопному ямбу предыдущих стихов и всей трагедии. Как и упоительный “трехчастный” стих Корнеля в последней трагедии его “Сюренб” (I, III 268)
[Всегда любить, всегда страдать, всегда умирать” — цитата из трагедии П.Корнеля “Сюрена” (1674) (1, 3; слова Эвридики)]
только тем и силен, что все предыдущие александрийцы “нормальны”, двухчастны; тогда как “Гюго с товарищи, друзья натуры”, старую норму отбросив, такой исключительности ему придать были бы уже не в состоянии. Другое дело — приведенные мной в предыдущем разделе расиновские стихи, изъятые из “Федры” и “Береники”. Структурная их прелесть независима от контекста, как и независим от него их непосредственный, ими самими высказываемый смысл (что в различной степени приложимо и к только что приведенным стихам Корнеля и Шекспира). Полноту смысла (как и те стихи) они обретают лишь в контексте, — не столько ближайшем, сколько всей трагедии; но без него, повторяя их, наслаждаясь их — неотрывной все же
Таков “статут” целых, выделенных из более обширных и более цельных целых. Но тем же ли он останется, если малое целое малым явилось на свет и не разрослось, с другими не срослось? — Останется тем же, поскольку оно, как стихи из “Береники” и “Федры”, не нуждается в структурной подмоге. Чем оно меньше, однако, тем больше ему нужен предполагаемый или воображаемый контекст. Двустишие Карамзина:
не требует никакого дополнения; но его же “однострок” (пользуясь словечком В. Ф. Маркова)
структурно независимый и безупречный, требует тем не менее кладбищенского контекста, непосредственно его словами не даруемого, хоть и без труда угадываемого нами. Требует контекста и двустишие Унгаретти, еще более короткое, чем надгробный этот стих,— “кратчайшее стихотворение мировой литературы”, как было о нем сказано:
[озарен бесконечностью (
“Озаряюсь безбрежным” — в очень приблизительном и поэтически негодном переводе. Автор, Божией милостью поэт, контекст ему и даровал прежде всего заглавием “Утро”, а затем включив его в цикл стихотворений, сплошь датированных и написанных стрелком-новобранцем в Альпах, на фронте, в 1917 году, зимой. Вы должны это знать, если, поверхностью звукосмысла не удовлетворившись, вы захотите полностью вкусить утренний этот вздох, чаянье мира и свободы, озарение горным светом, пространством горным и снежной тишиной.
Насыщенный поэзией стих (или прозаический микроорганизм, делающий прозу более чем прозой), будет ли он изолирован кем бы то ни было или нет, должен “петь” и не должен быть пустым, то есть должен иметь смысл, ничем без него не выразимый. Звук со смыслом (или чувством: оно ведь не бессмысленно) вступает,по слову Пушкина, в союз и тем самым образует зародыш или, быть может, лишь побочную (но всегда живую) клетку поэтического произведения или одной из его органических частей. Тут, однако, возникает сразу же вопрос, пенье ли подчинит себе смысл или смысл овладеет пеньем. Это вопрос не простой: есть разного рода смысл, есть различные степени и способы подчинения. И само пение неоднородно; и не очень отчетливо оно слышно при малых размерах поэтического целого; и родится не для того, чтоб сразу умереть, а уж скорей как пение гекзаметра: не для эпиграфа, а для эпопеи. Вернусь к этому в следующей главе. Но в этой, к концу пришедшей, нужно напоследок подчеркнуть, что уже и в эмбриональных поэтических целых — они ведь живые – идет тайная борьба между музыкой и мыслью,
