Каавер, который впоследствии принимал активное участие в революционном рабочем движении. Пытаясь через старых знакомых завязать новые связи, я получил возможность беседовать со многими людьми.
У меня сложилось твердое впечатление, что широкие круги трудящихся разочаровались как в буржуазной демократии, так и в дешевой демагогии фашистов. Фашистская диктатура осуществляла «политику твердой руки», загнала в подполье политическую жизнь даже самой буржуазии, оставив свободу действий только самой реакционной клике. За весьма короткий срок она доказала, что жизнь для бедняка, для трудящегося человека стала еще более невыносимой.
Экономика страны деградировала. (Правда, в какой-то степени оживилась сланцевая промышленность в результате заинтересованности фашистской Германии в сланцевом масле и бензине.) Но все другие отрасли промышленности в 1938–1940 годах вследствие ослабления связей с вступившими в войну капиталистическими государствами еще больше стали сворачиваться. Давали себя знать скудость сырья, недостаток рынков.
Важные процессы происходили в деревне. Во время гражданской войны часть безземельных, малоземельных крестьян и середняков, увлеченная демагогией и посулами меньшевиков, качнулась в сторону буржуазии в надежде стать хозяином своего клочка земли. Однако в результате буржуазной земельной реформы землю получили лишь те, кто, по довольно меткому определению буржуазного идеолога Я. Тыниссона, «был в состоянии ее обрабатывать», то есть сынки и дочери зажиточных середняков, «серых» баронов, а также офицеры буржуазной армии.
Широкие круги безземельных — бобыли, батраки, мызные рабочие — если и получили клочок плохонькой земли, то попадали из одной кабалы (помещичьей) в другую (банковскую), поскольку кулацкое государство, взяв на себя обязательство выплатить прибалтийским баронам за отчужденную у них землю, в свою очередь, стало взимать эти деньги через банки с бедняков. В результате четверть крестьянских хозяйств была продана с аукциона.
Вот почему политическое настроение трудящихся и их сыновей в солдатских мундирах было отнюдь не в пользу реакционных властей. Мне вспоминается один спор, свидетелем которого мне довелось быть в то время. Спорили кулак и батрак. Хозяин, бывший сильно под хмельком, по-кулацки спесивый и наглый, не выбирая выражений, пытался «втолковать» батраку, что они, кулаки, являются их кормильцами и что все батрацкое сословие может существовать только благодаря им, кулакам. Батраки, мол, обнаглели, утратили уважение и благодарность к хозяевам, которые носятся с этим дерьмом как с писаной торбой…
— Ну-ну, хозяин, вы все-таки держитесь в рамках, — оскорбился батрак, — я так с собой говорить не позволю.
— В каких еще рамках! Все вы — коммунисты, всех вас надо засадить за решетку, — не унимался кулак.
— Нет, хозяин, я не коммунист, коммунисты хотят все поделить поровну, жены у них и то общие, мне это не по вкусу, я социалист! — оправдывался батрак.
Этот спор характерен в том отношении, что даже имевший весьма отдаленное представление о коммунистах батрак не хотел уже жить по-старому.
Кулак на миг даже онемел, когда я вмешался и сказал, что я, как коммунист, могу внести ясность в их спор. Батрак, конечно, путает, говоря о коммунистах, но он, кулак, сознательно все переворачивает с ног на голову, заявляя, будто он и ему подобные кормят остальных. Дело обстоит как раз наоборот — это батраки кормят кулаков, только они еще недостаточно сознательные и поэтому пока сносят эту несправедливость.
Дальнейшее ухудшение положения трудящихся вызвало широкое недовольство масс. Усилилось влияние Коммунистической партии, росла волна протеста против фашистской правящей клики. Мы видели это каждый день. В июньские дни 1940 года и после них в ходе избирательной кампании по выборам нового состава Государственной думы собрания, особенно в деревне, собирали полные залы народу, причем для этого не нужно было проводить какой-либо особой организационной работы. Трудовой люд искал выхода из создавшегося положения. Люди жадно слушали беседы о политической и внешней обстановке. Это был точно живительный дождь после длительной засухи.
Итак, будучи солдатом рабочей роты, я мог в какой-то мере сталкиваться с политической жизнью вне казармы, вне маленького городка Выру.
Вышедшие из тюрем коммунисты в силу своей организованности и политической зрелости, монолитности и боевой закалки превратились в тот костяк, вокруг которого стали быстро сплачиваться свежие силы.
В Тарту центральной фигурой партийной жизни в то время был Пауль Кээрдо, с которым у меня был тесный контакт. Конечно, подпольные собрания у Кээрдо нельзя было проводить, для этого он был слишком известен, а его квартира постоянно находилась под наблюдением полиции. Обычно встречи происходили в окрестностях Тарту или же у какого-нибудь человека, находившегося вне подозрений. Так, неоднократно предоставляли возможности для сходок преподаватель университета Э. Кесккюла-Ээритс (она и сейчас проживает в Тарту), Эрхард Лепик и ряд других тартуских товарищей.
Поддержанию моих связей с Паулем Кээрдо мешало то обстоятельство, что для выезда из Выру я каждый раз должен был получать официальное разрешение начальства. В результате выруские шпики легко могли предупреждать своих тартуских «собратьев» о моем прибытии в Тарту. Это, безусловно, затрудняло мои контакты с тартускими товарищами, особенно участие в собраниях, Я рвался к активному делу, но положение солдата сковывало меня. Мне полагалось служить год, но в связи с обострением внешнеполитической обстановки этот срок продлили еще на полгода. Так что я сбросил солдатский мундир лишь 1 января 1940 года.
Все экзамены в университете я к тому времени сдал, но остались практические работы. Чтобы их выполнить, надо было хотя бы полгода поучиться на стационаре. И вот с 1 января 1940 года я студент очного отделения университета. Живу в Тарту. Теперь у меня больше возможности ближе изучить жизнь, настроение местной интеллигенции. К этому времени относятся запомнившиеся мне интересные встречи.
В поисках домашних обедов (я страдал гастритом) по газетному объявлению я попал в квартиру разведенной жены епископа Рахамяги. Она сдавала комнаты вместе с диетическим питанием. Тартуские мещане считали эту женщину «тронутой», ибо, по понятиям среднего обывателя, ее деятельность отнюдь не отвечала ее положению как бывшей супруги епископа. (Она считала своим долгом претворять в жизнь учение Льва Толстого о помощи ближнему.)
Познакомившись с жильцами, которые, как и я, у нее столовались, я вскоре выяснил, что, по- видимому, являюсь среди них единственным, кто платит за пансион. Хозяйка квартиры часов с пяти утра уже была на ногах. Сама колола дрова, топила печи, готовила пищу, убирала комнаты — и все это бескорыстно, гонимая идеей «служить людям». Во время наших с ней разговоров она выражала глубокое разочарование в эстонской церкви, в институте брака и во всем буржуазном строе.[30]
Через месяц я съехал с квартиры, поскольку не мог выносить больше ее обитателей. Это была удивительная коллекция. Жила там бывшая актриса, которая, по ее словам, в молодые годы играла у Станиславского. Ко времени нашего с ней знакомства все мечты юности были уже позади, и она превратилась в настоящего человеконенавистника, предпочитая общество собак, которым отдавала все свои заботы. Другим жильцом госпожи Рахамяги был какой-то индийский факир, но родом из Тарту. Все дни он проводил в испытании на легковерных пациентах индийских «лечебных секретов». Под стать им были и другие жильцы.
С переездом в Тарту я познакомился с легальными рабочими организациями. Среди университетской интеллигенции были сильные, грамотные марксисты-ленинцы. К ним можно было отнести X. Хабермана, молодого растущего товарища — Иллисона, организатора рабоче-просветительного общества, уже упоминаемую мною Э. Кесккюла — преподавательницу испанского языка.
Из среды рабочего класса я познакомился в это время с супружеской четой Освальдом и Вандой Ире. Освальд был профсоюзным деятелем. Он подробно рассказал мне о тартуском профсоюзном движении того периода и об его руководителях и кадрах. Ванда Ире, активная, инициативная женщина, по своим