Меня Ваня Третьяк позвал в бригаду для равновесия. Он так и сказал: «Миша, ты бригаде нужо?н для равновесия. Я ж оно примечаю, ты все время чо-то делаешь, а сам молчишь. А оно у нас, сам видишь, ребята горячие!»
Сам Ваня худенький, лысенький, седенький, такой цепкий хитрован с прибаутками. Он у нас гуртоправ. Ему лет пятьдесят пять, он тут все горы знает. Еще б ему не знать, у него ограничение по Горно-Алтайской области. Выехать за нее — берет временное разрешение в милиции. Он в войну был полицаем, потом десятка Колымы — и на вечное поселение.
Колька Крепковский его не любит. Ревнует к портфелю с квитанциями. Колька сам хочет быть гуртоправом. Он давно гоняет. Карьере мешает вес: в нем килограмм двадцать. Деловитая мартышка с золотыми зубами. Колька переживает, что его не берут всерьез.
Он дружит с Ноздрей — Колькой Черниковым. Тот ненамного крупнее, но с ядом, хозяйственный такой мужичок. Левая ноздря будто плоскогубцами сдернута. Он любит рассказывать об успехах в городской самодеятельности: «Я ж танцор был. Низовик! А низовики — это трудяги!»
— И зачем ты, трудяга, инструменты продал? — сипит Камирский. — Хоть после тебя в оркестре осталось что?
— Молодой был, — поет Черников. — Шесть лет, Володенька… от звонка до звонка… молодость там оставил…
— Сука, я уже плачу, — говорит Каюров.
Дрова здесь не растут, две восемьсот над уровнем моря, мы собираем в траве кизяки и кипятим чай в консервной жестянке. Пачка на кружку, и вкруговую по глотку через затяжку.
Контрабанда
Хозяйственный Колька Черников выменял у монголов на сгущенку две сурковые шкурки. И стал готовиться к провозу меха через границу.
Он отделил от седла потник. И два часа резал его лезвием пополам по толщине. Между двумя тонкими пластами войлока уложил шкурки. И принялся скрупулезно обшивать разрезанный потник по краю. Ровным мелким стежком, кантиком. Вид — настоящее неразрезанного. Так и было. Края совмещены заподлицо.
Нитки и иголка у него оказались припасены заранее.
— Мне и брату на шапки хватит, — хозяйственно объяснял Колька.
Закрепил потник под седлом и так ездил.
Русский народный бизнес. Голь на выдумки.
Как мы потом со скотом перешли границу, никто толком не заметил. Сопки и сопки. Если столбы и стояли когда, их давно сожгли в костре.
Нет, КСП — это не клуб самодеятельной песни, это контрольно-следовая полоса. Ну так ее тоже никто не видел. На скотопрогонной трассе следов столько, затопчут полосу вместе с самой границей.
Когда Колька разрезал шов потника, оказалось, что шкурки подопрели и облысели,
— Ну ты Коля дура-ак, — сказал Ваня Третьяк. — Конь же потеет, ты чо, не знал?
— А чо ты раньше-то не сказал? — курил Колька.
— Дак а интересно же было посмотреть, чо у тебя получится.
Колька побил шкурки в руках, осторожно пощипал, уложил в свой мешочек в таратайке и повеселел.
— Деревни пойдут — обменяю на водку, — сказал он. — Хрен кому дам!
Карьера
— А ведь я с Сенькиным гонял когда-то. Нет, чо, нормальный был мужик. Как все. А сейчас видишь как выдвинулся. Начальник пункта.
— По руководящей линии пошел.
Мокрое дело
Спал я поначалу плохо. Просыпался с криком и садится в палатке очумело. Старые заморочки.
— Чо-то ты, Миха, нервный. Вроде спокойный, а ночью кричишь. Переживаешь, что ли.
Потом работа вылечила. Спал как бревно. Хоть лужа, хоть что. Организм свое знает, отдыха требует. Голову только забивать не надо.
И вот где-то через неделю, только мы с Кош-Агача к Кураю подходим, сплю я, уработанный. А это значит: спишь, а тебе снится, что ты работаешь. Изводит страшно.
Гоню я в лысую сопку гурт мышей. А мышей — пять тысяч. Ползут ровно, как армия. Но потерять легко, потому что сопка поката, и мышей с краев гурта мне за увалами не видать, я бегаю и наклоняюсь.
И только они, напасшиеся, легли спать и исчезли вообще, как все внутри меня завибрировало крупной машинной дрожью, задрожало горячим гулом, и нестерпимое беспокойство перешло в страх и стало душить до крика.
То состояние, когда во сне ты понимаешь, что спишь. И говоришь, понимая, что говоришь это во сне. Хотя на самом деле это не сон, а реальность, и от нее вся жизнь зависит. То есть, координация полушарий и очагов возбуждения нарушается, видимо.
И сижу я в кабинете у следователя. Стол, табурет, стены в зеленой масляной краске, решетка на окне. Он дотошный. Я спокоен и уверен. И говорю я:
— Не убивал я его, гражданин следователь.
А он, плохо различимый, молча мне возражает, не верит. И я продолжаю на разные лады:
— Гражданин начальник, да не хожу я по-мокрому, вы сами знаете.
И:
— Да не мочил я его, на хер мне это надо.
Одновременно я понимаю, что нарочно играю в литературную игру: кошу под блатного. И одновременно же оказывается, что колет он меня всерьез, и мне вышак ломится. И я говорю:
— Да нечего меня колоть, начальник, мне вышак так и так ломится. Чалму не мотай.
И в конце концов говорю своим, городским, вежливым голосом:
— Да, я его убил, потому что мне так надо было.
И все кончается, исчезает, и забывается напрочь. Сон, чернота, забытье.
А спал я в палатке между Каюровым и Черниковым в ту ночь. Кошма снизу на троих, одеяло сверху, боками греемся. И утром ничего не помню, как со снами обычно и бывает.
Вылезаем утром из палатки, варим чай, курим. И иногда мне кажется, что ребята на меня как-то смотрят так, не совсем как всегда, не совсем понятно. Вроде показывают, что все как всегда, а вроде что-то неестественное. А иногда украдкой как-то интересно, как-то по-чужому смотрят.
Но вообще на такую ерунду никто внимания не обращает, мы проще, и дело есть всегда.
Переход легкий, по ровному, последний такой перед своротом на Курай. Еду за гуртом, курю, на душе смутно. Тоска неясная, что-то вспомнить не могу.
И — вспоминаю! Весь свой сон с разговором — ясно вспоминаю!!!
Это я дал. Это я Вовке с Колькой устроил прослушивание радиопьесы. Можно вообразить.
И стало ребятам наконец понятно, как я тут оказался, и что я тут делаю, и кто я по жизни. Все вопросы сняты. И зовут меня, может, не так, и не из какого я не из Ленинграда, скорей всего.