школьной обреченности – и каждую ночь немецкий танк давит его вместе с орудием. Циклический психоз, такая разновидность, изменить ничего невозможно – ни социально наяву, ни медицински во сне.

Там я впервые понял, ощутил, применил экспрессию вербального ряда вместо грамматической фразы. «Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава».

Я работал первые десять строк зачина десятистраничного рассказа недели две. У Бога времени хватит. Я работал навсегда. На уровень верха. Я подбирал, пригонял и подтачивал слова, как детали в затворе. С тех пор я помню свои рассказы наизусть.

«Затвор лязгнул. Последний снаряд. Танк в ста метрах. Жара. Мокрый наглазник панорамы. Перекрестие – в нижний срез башни. Рев шестисотсильного мотора. Пыль дрожью по броне. Пятьдесят тонн. Пересверк траков. Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава. Пора! Удар рукой по спуску.

Прет.

Все.

A-A-A-A-A!

Скрежеща опустился искореженный пресс небосвода – белый взрыв, дальний звон: мука раздавливания оборвалась бесконечным падением».

Бой во сне. Двадцать два года мне было. Тридцать шесть лет спустя я это вспоминаю. Хрен кто сегодня может так работать, деточки. Идите сюда, плюньте мне на ботинок.

И рассказ, тягостный заурядный день единого учителя, сеющего разумное-доброе в холодную безнадежную жизнь и не сдающегося никогда, заканчивается сном, где он подбивает этот проклятый танк! Так не бывает, не может быть, но все равно, все равно, мужество всегда победит, правда всегда победит, добро победит – вопреки законам жизни!

Не слюняво и не оптимистично. Горько и стоически. Мы проигрываем, и все равно нас нельзя победить.

Я стал что-то понимать. Я чему-то, возможно, даже научился. В рассказе должно быть то, чего в нем нет. Но не подтекст. Это слишком мелко, и это уже сделано другими. Был Чехов в драме и Хемингуэй в рассказе. Вроде и чай пьют или рыбу ловят, а вроде и настроение всей жизни понятно, и смысл ее виден и его отсутствие, и счастья нет. Бросьте! Должна быть над-идея, над-смысл, великая энергетика и посыл мысли, и молния страсти, чтоб ледяная колючая проволока вдруг прожгла тебе спинной мозг, чтоб из стиснувшейся груди вдох-выдох вышел прохладной тонкой кометой в высший истинный мир.

Горечь и восторг прозрения и причастия. Вот что такое рассказ.

17. Обстановочка внутри

Стройотряд, пустыня, колея железки дотянута вот досюда, и мы разгружаем платформы с балластом (мелкий гравий), и похожий на битого викинга-альбиноса аспирант Баранов рубит, горланит и сипит:

Несутся составы в сажеих скорость тебе под статьв них машинисты всаженыкак н-нож по ррукоять!!

Тогда на вечерах читали стихи. Это было нормально: читать стихи. Хорошо – чтоб горло схватывало. Свеча, вино, ее глаза.

Белые бивнибьют в ют.В шумную пенубушприт врыт.Вы говоритешторм – вздор?Некогда длитьспор.Видите – в пальцы нам врострос,так что и этот вопроспрост.Мало ли видел матросгроз? —не покидал пост.

И я читал с помоста на «Проводах Белых ночей», и дружинники хотели меня бить:

Наши предки лезли в клетии шептали в грозный час:«Туго, братцы. Видно, детивстретят солнце после нас».Я как филин на обломкахпереломанных богов:в неродившихся потомкахнет мне братьев, нет врагов.

На втором курсе я повторил опыт с Гумилевым и переписал прекрасное рукописное «Избранное» стихов и баллад Киплинга. Я гурманствовал, я вылавливал лучшие переводы по разным книгам. Сборник поэзии Киплинга на русском издавался до этого в тридцать восьмом году и был, понятно, бесценным раритетом. Напиваясь, я читал исключительно Киплинга, Блока или Вознесенского. Дивное трио. Киплинга украли позднее, чем Гумилева, но так же неукоснительно.

Кафедра советской литературы подвергалась презрению как гнездо официоза и юдоль идиотизма. Это здесь преподавал Плоткин – автор статьи «Михаил Зощенко – проповедник безыдейности» в том же номере журнала «Звезда» за 1946 г., где было знаменитое постановление о Зощенко и Ахматовой. И кореш его Наумов, любимый ученик профессора Гуковского, продавший его как космополита молниеносно, и смерть в тюрьме была быстрой. Это по их учебнику советской литературы учились десятые классы много лет.

Бакланов, Бондарев и Быков, «Три Б», шли в одной обойме военной прозы, Бондарева быстро назначили более главным, а Быкова менее, и когда я говорил, что он на голову выше всех прочих, меня полагали «оригинальничающим». Сам себя не похвалишь – ходишь как оплеванный.

На концертах самодеятельности кто-нибудь обязательно читал под гитарный перебор «Нежность» Барбюса.

И повторяли друг другу – о блестящий Голышев, о великий Пенн Уоррен: «Все мы мечтаем когда-нибудь поехать на Запад. На Запад ты едешь расти вместе со страной. На Запад ты едешь, получив телеграмму со словами: „Все открылось, беги“. На Запад ты едешь припасть к истокам. На Запад едешь, увидев, что нож в твоей руке в крови. Или просто едешь на Запад. Я просто ехал на Запад».

Интермедия. Журналистская практика.

Ну что, сдохли толстые журналы? Ах, что это было! Там громоздились штабеля пухлых картонных папок. Там слонялись и сплетничали кучи сотрудников, томимые малоденежьем и бездельем. Они приезжали на работу в двенадцать, обедали с двух до четырех, уходили в половине шестого, один день был у них библиотечный, а другой мог быть творческим, и отловить их бывало непросто. И очередь на публикацию уже принятой вещи – два года. Только простых смертных к публикации не брали. Узок кус пирога у разъезда Дубосеково, насмерть окопались панфиловцы у Литфонда.

Вместо музейной практики, что было неинтересно, я выхлопотал себе редакторскую – в «Неве». Самое начало Невского, огромные окна на Дворцовую площадь, шестиметровые потолки дворца. Три человека в отделе прозы сдают страниц сто двадцать в месяц общими силами. Скрытая безработица советской власти. В это же время они ездят на семинары и съезды, берут отпуска за свой счет и просто так, тут же гонят побочные работки, пишут свои книжечки, отбывают на месяц в Дом творчества и так далее.

Меня попробовали на вшивость, одобрили и приспособили. Месяц я делал работу отдела, кроме принятия решений, – и дико радовался своей роли: интересно! Я читал самотек, отбраковывая почти все, и лишь исключения передавая редакторам – вдруг что-то есть? Я отобрал две вещи в номер из стопки «примерно запланированных» – то есть это уже до меня было условно-полуодобрено. Я ремонтировал рукописи в номер, вклеивая напечатанную отдельно машинисткой корректорскую и редакторскую правку. И с разрешения и указания редакторов – я редактировал!!! идущие в набор рукописи!!! и даже одного из секретарей Союза писателей Ленинграда!!! и был со ржанием одобрен циничными сотрудниками. И они сказали, что после меня стало гораздо лучше.

Мне был двадцать один год! Мне доверяли редакторскую работу люди за тридцать, профессионалы, и говорили типа комплиментов! И разделяли мои вкусы, хотя иногда вздыхали, что это все-таки юношеский романтизм и еще не совсем литература, а вот это, конечно, полное говно, но это друг нашего главного, и печатать все равно придется; так что вы, Миша, особенно не убивайтесь, но у вас очень хорошо получается редактировать этих идиотов, попробуйте поработать, так сказать, над текстом. О, как я работал над текстом! Я оправдывал доверие!

Потом они предложили мне еще месяц доверия сверх плана, а оплатят внутренними рецензиями. Потому что Леше Иванову надо было в Дом творчества, а Саше Лурье на семинар молодых критиков, а завотделом Владимир Николаевич Кривцов писал свою книгу. А я чувствовал себя редактором и человеком, работая трехместным отделом прозы толстого журнала «Нева». Жить стоило! И я еще написал несколько рецензий на отказные рукописи, и бухгалтерия выплатила просчитанные 60 рэ.

С одной стороны, меня впечатлило, что я – я! – редактирую произведения профессиональных писателей! Так можно писать фигово – и все равно этого хватит, чтоб печататься и быть писателем! Жизнь подтверждает – я могу лучше их!

Вы читаете Мое дело
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату