Это детали. А вообще была отличная композиция рассказа о любви. Она – средних лет, хороша для этих лет и вполне благополучна во всем. И рассказ об ее жизни перемежается цитатами из его писем – как он ее любил когда-то. Здесь ей тридцать пять, а там ей семнадцать, и ему семнадцать, и восемнадцать, и двадцать, и он ей все писал, надеясь когда-нибудь на встречу и взаимность.
А она ничего этого не вспоминает сейчас.
И не может вспомнить. Он ей эти письма не посылал.
И не пошлет. Он давно погиб.
А она живет своей благополучной и счастливой жизнью, и никогда ничего не узнает. А вообще он был пэвэошник, и в том, что небо осталось мирным, есть и капля его заслуги, и его жизнь.
Когда-то у меня был школьный друг. И он писал мне о своей любви к девушке. И я сохранил его письма. Это были хорошие письма.
И я достал из коробки эти письма и стал выделять из них предложения и абзацы, нужные по ходу и смыслу рассказа. И – ничего не получалось! Ложась в текст – слова менялись!!! Исчезала сила, искренность, страсть, интонация! Чужеродны и неуклюжи они делались!
Я бился всю ночь. И следующий день. Перечитывал с карандашиком и примерял.
А на вторую ночь плюнул и стал, вписываясь в его интонацию и стилистику, придумывать и писать сам куски писем. И это покатило!
В ту ночь я понял. Скопированное становится неправдой. А созданное становится правдой. Если ты постиг дух происходящего. И сумел дать его адекватно материалу, адекватно всей интонации.
Правда жизни, вынутая из живых взаимосвязей и всунутая в искусственную среду, в своем буквальном и дословном виде начинает иначе выглядеть, звучать, функционировать.
Ты пишешь не буквалистскую копию правды – ты пишешь портрет правды. В искусственных отсветах и синтетических декорациях она должна соответствовать виду и функциям истинной правды, которая в этих условиях тухнет и дохнет.
Я не столько обрадовался, сколько удивился. И даже не столько удивился, сколько разочаровался. Значит, я могу придумывать вам тоннами и километрами, и это будет правдой искусства?
Кажется, задача оказалась легче, чем я боялся!
Кто там у нас сукин сын? Ай да!
№? Моя первая Конференция – молодых дарований
Моя однокашница работала референтом в одной из комиссий Союза писателей. Ленинградского.
– Сколько нужно времени, чтобы вступить в Союз? – спросил я, прикидывая.
– О, – сказала она. – Ого. Книга. Два года очередь в издательстве. Еще чтоб приняли!.. Нужны две книги. До книги нужны публикации. Ну... Самое меньшее – лет пять. Ну – четыре?..
Ничего, кроме злобы и недоверия, такой прогноз вызвать не может.
И тут, я уже сижу пишу, она звонит:
– В декабре будет конференция молодых писателей Северо-Запада, можно попробовать тебе там участвовать. Ты можешь представить несколько рассказов? Страниц сорок, больше их все равно читать никто не будет.
Я засуетился, машинки не было, по старой памяти на филфаке сунул свои именно что рукописи секретарше через знакомых: перепечатала.
Однокашница вернула мне мою уже машинопись с резолюцией отборочной комиссии: «На конференцию еще рано». Но донесла, что руководитель одного из семинаров прозы «согласен побеседовать».
Презирая свою неполноценность, я вперся незваным к открытию, и упомянутый славный человек включил меня в свой семинар. На десять юных дарований (средний возраст – тридцать) было три руководителя. Четыре дня: семинарист читает рассказ – все обсуждают – руководители выносят приговор – следующий пошел.
Ледяной темный декабрь. Особняк Союза писателей на улице Воинова, у Невы. Мраморно-бархатные гостиные. Внутри свет, маленькие толпы, помесь вольных надежд с казенщиной.
Рассказы в нашем семинаре были чудовищные. Самый взрослый, тридцатисемилетний, читал «добротную», но жутко занудную повесть. И все были легитимны, один я приблудный.
Все люди неблагодарные скотины. Мне дали время тоже прочитать два рассказа, и я читал «Поживем – увидим» и «Последний танец», и выслушал слова может и не очень умные, но благожелательные и даже похвальные. И?
И вот иду я поздним вечером к себе на Петроградскую – пешком, чтоб как-то разрядить возбуждение! – и в безумном подъеме стучу кулаком в перила моста: здорово! приняли! оценили! хвалили! – а сам при этом презираю их мелкость и безвестность. Все-таки люди скверны, и от рода человеческого не отречешься.
На закрытии руководители семинаров по очереди с трибуны провозглашали лучших. Суки. Меня там не прозвучало.
А как пели! «Это чудовищно, недопустимо – это слишком хорошо, так писать в двадцать пять лет!..» – разводил руками тридцатисемилетний. Но «модернизм» сильно не одобряли.
И вот – декабрь 1973! – «молодым» пожелали счастливого пути в литературе: белый зал, алый бархат, лучистые люстры, протокольные морды.
Еще полгода я твердо полагал, что скоро все будет в ажуре.
Частый бредень госнадзора.
7. Убить друга или хоть коня
Этот рассказ придумался в голове давным давно. Возможно, в подсознании (и не таком глубоком) он восходил к «Балладе Редингской тюрьмы» Уайльда. Человек очень любил своего лучшего друга, и убил его «для его же пользы» – ну, обстоятельства так сложились. Но не «Белое безмолвие» Лондона! Друг был вполне дееспособен, и друг-убивец потом страдал страшно, да кто поймет тонкую и сильную душу, понимаешь.
Потом я стал думать, что это как-то слишком высокопарно и банально. Меньше пафоса! Холоднокровней, Маня, вы не на работе. Ситуация хорошая, правильная. А блеск и внешний эффект – надо снизить.
И летом на шабашке, в перерыв по случаю дождя, я придумал, что он убил не человека, а коня. Но тоже – любил страшно. Лучший и единственный друг. Потому и убил. Жизнь гадская. А он благороден. Страдал. И убил. И правильно. Но страдает.
И вот я стал писать. А не знаю – ни хрена. Коня видел редко и издали. Ни в какие приемлемые взаимоотношения с человеком поставить его не могу. Аж порнография в голову лезет.
Припомнил я О. Генри с Майн Ридом и перенес дело в Америку. В прерии. Все равно черновик. Потом все перепишу. Когда-нибудь. Главное – объем болванки нагнать, чтоб было что переделывать, это уже легче.
Забегая вперед – я никогда не использовал из этого писания ни одной буквы. Через четыре года, в процессе писания, ту рукопись выкинул всю. Но помню! О, какое ужасное сюсюкающее фуфло! Не просите, не расскажу, ничто человеческое мне не чуждо, я стесняюсь! Стыдно мне.
Больше я так не халтурил. Впустую потеряны три ночи. Я чувствовал! Есть нижний предел даже у заведомого черновика!..
8. Свободу не подарят
Ночью в мою открытую форточку были слышны куранты Петропавловки. Это был высокий шестой этаж на Петроградской близ Стрелки: зима теплая, а топили жарко. Я и начал рассказ:
«Ночью в открытое окно слышны куранты Петропавловки».
Это был вполне печальный рассказ о любви. Она была наша, а он был негр из Африки. Хоть он и был молодой коммунист, но родители ей запретили за него выходить. А она и сама колебалась, хотя, вроде, любила. Ну, подобные истории у нас случались.
В рассказе она оставалась несчастной и одинокой, некрасивая старая дева, школьная учительница. А он тоже страдал в разлуке и воевал в джунглях против проклятых расистов-колонизаторов.
Да! Вот так мы верили тогда во все хорошее! (А сейчас юный африканец стал бы любовником своего профессора, а нашу девку заставил бы торговать героином, и она нажаловалась бы фашисту с помповым ружьем! Вот что демократия-то делает с людьми!)