недрогнувшей праведной неверной
привычной неправедной сильной
уверенной беспощадной слабой
тренированной мстительной гибкой
карающей окаменевшей
железной
отяжелевшей, затекшей, невесомой.
Лудишь уже по ассоциациям любую фигню, может хоть от обратного наскочишь рикошетом на верное?
Ну??!! Человек умеет стрелять, фронтовик, привычный, он прав, – какой рукой??!!
Длинной простертой мозолистой
короткой мускулистой стремительной
прямой набитой убежденной (э? а?)
кривой тяжелой медленной
согнутой легкой быстрой
вытянутой точной справедливой
праведной
Итог был:
...Там на самом деле было куда больше кустов и рядов слов, все приводить смысла нет. Я мелко писал, и проговаривал не записывая тоже.
Вот так. Щелк! – встало на место. Легкость и блаженство. Что за окном, что на часах? На фиг! Пошли на улицу, все на сегодня.
О! стоп! кстати! У меня там лежит в черновике рассказ «Цветы для Патрика», в чистовом варианте это будет «Травой поросло». Последняя фраза главной, сюжетной части хорошо будет так: «
И бродишь потом по ночному Ленинграду до изнеможения, чтоб как-то привести себя в готовое ко сну состояние. Придя домой, я упал и заснул.
12. Май и сентябрь
Над серо-серебряными жестяными крышами небо сделалось ярким. И большую форточку в большом окне (стена восемьдесят сантиметров кирпича) я не закрывал круглые сутки.
Батарея под окном была раскалена. В мае кочегарка выжигала оставшееся топливо, и в комнате было тридцать. Я выходил мокрый на весенний ветер, сморкаясь и сипя.
Я написал за год четырнадцать рассказов. Сто двадцать страниц. Я сложил их стопочкой на столе. Толщина стопки была поразительной. Я нежился зрелищем, взлетевший дух реял на крепких крыльях: вот сколько! Дело действительно идет.
Сезон кончался 9 Мая. С утра я ехал в гости. Там был телевизор, и в десять – под первый звон курантов к параду – пропускалась первая рюмка.
Потом я загорал на Петропавловке – первый раз в этом году. А вечером была уже большая поддача. Воздух пах летними каникулами. Голова была удовлетворенно усталой. Тело требовало действия, а дух – приключений.
Уже четыре подборки-папки с рассказами получили по три-пять отказов, но пока плевать, нормально, энергия пробоя копится.
Я сваливал в пампасы. Вид печатного слова был мерзок и чужд. Друзья втискивались на отвальную, и радовались соседи, что весь год я живу анахоретом. Однажды в поезд меня просто вложили.
К первому октября кружился желтый лист, сквозной воздух пах студеной водой и железом трамвайных рельс, и тоска северного угасания давно сменилась счастьем начала сезона. Это твой город, и твои друзья, и твой дом, твоя свобода и любимое дело жизни.
Я пил и раскручивался неделю, медленно настраиваясь к работе, как будто где-то внутри начинала подавать звук скрипка в оркестровой яме.
И садился однажды днем, после расслабленной прогулки и неопределенных размышлений, за стол. Было большим удовольствием фиксировать, как появлению тепла в кистях рук отзывается шампанское покалывание прохладно-свежего подъема в груди.
И оказывалось, что я, блаженно предвкушающий над чистым листом и рукописью сбоку, ни черта не вижу чего ж там исправлять, и так нормально и хорошо, и вообще я не могу написать ни фразы!.. Но я уже знал, что через пару часов это начнет проходить, а недели через две исчезнет вовсе.
Баллада о продукции III Рейха
Весь первый сезон я перепечатывал рукописи на, стало быть, одолженной машинке. Я брал ее на месяц в октябре и отдал насовсем в мае.
С работ двести пятьдесят на машинку я отложил жестко. Поехал в комиссионку на улице Некрасова и наладил контакт с продавцом. Купитъ-«достать» новую машинку было сложно: дефицит. Все по блату, и неизвестно когда поступит новая партия. А в комиссионке можно было и сразу, и принести могут в любой миг, и дешевле намного, если старая.
«Москва» стоила двести двадцать, «Юнион де люкс» двести пятьдесят, «Эрика» – двести семьдесят. Это новые. Которых не было.
Продавец позвонил буквально через неделю, и соседка постучала в стенку и позвала меня к телефону.
На полках магазина стояли огромные конторские электромашинки и пара раздолбанных «Ундервудов».
– Если вас это устроит, – без уверенности сказал продавец и выставил на прилавок футляр с ободранными углами. Замок щелкнул, и я щелкнул.
Я полюбил ее с первого взгляда. Это была прошлых лет «Олимпия» – черная, лаковая, ладная, компактный металл. Лишь стертая спереди краска под клавишей интервала говорила о рабочем стаже.
Я заправил лист и потарахтел – свободный, но плотный ход, без этой пластмассовой и жестяной расхлябанности и люфта. И шрифт не выношен, и нигде не западает и не заедает.
– Беру, – сказал я, хотя понял это сразу. – Сколько?
Она стоила всего сто сорок. Я экономил минимум шестьдесят рублей – вниз от двухсот, меньше которых подходящая машинка стоить не могла.
– Сколько я вам должен? – чуть тише и чуть подавшись на прилавок, спросил я.
Продавец, молодой пацан лет двадцати четырех-пяти, с долей неловкой вины пожал плечами:
– Ну, за такую, я даже не знаю, мне самому неудобно. – Он подразумевал, что машинка старая, вышедшая из обихода, как бы он неликвид предложил мне на посмотр, и деликатная совесть не позволяет брать сверху. Я предварительно говорил, что четвертак с меня за подходящую портативную: отложить и позвонить. Но «Олимпию», «Колибри» и «Ремингтон» не называл.
Он показал откровенную удовлетворенность десяткой сверху, и я повез машинку домой. Она была почищена и смазана.
Обследование под настольной лампой выявило марку изготовителя: «Народные Предприятия Роберта Лея
Лейпциг русский шрифт для восточных территорий 1942».