послышались возгласы, требующие ареста Луи Блана. Ледрю-Роллен, испуганный и осторожный, давно перешедший в лагерь реакции, в тайной беседе с Ламартином отказался от своих прежних заблуждений. Под руководством Бланки втайне началось приготовление к сопротивлению революционных сил пролетариата.
В душевном смятении, беспомощно цепляясь за свои слишком явно несостоятельные мечты, Жорж Санд продолжала свою словесную политическую деятельность.
Двадцатого апреля, в день праздника братства, великолепная весенняя демонстрация возрождает ее надежды, но они тотчас угасают под давлением новых впечатлений. Она не отказывается от наименования коммунистки, но мечет громы против «секты», угрожающей залить страну кровью. Она призывает народ не смешивать республиканских социалистов с теми, кто требует немедленной социальной реформы. Минуты революционного восторга сменяются у нее минутами глубокого упадка. Она перестает верить своим политическим друзьям, она подозревает предательство Ледрю-Роллена, видит в Луи Блане только честолюбца и цепляется за личность депутата Барбеса, как за свой последний оплот.
Несостоятельность ее политической роли делается для нее очевидной. Она отдала народу свое сочувствие, свой талант, свои мечты. Она не может понять, чего же еще от нее могут потребовать. Жертвы, принесенные ею, кажутся огромными, совесть ее чиста. Неблагодарность людей преисполняет ее чувством болезненного отвращения. Еще несколько времени она мужественно, как честный человек, продолжает разыгрывать политическую комедию, внутренне сознавая обреченность и этого увлечения. Повода для разрыва с политикой у нее нет. Она не хочет быть дезертиром и хочет выйти из игры с чувством внутренней правоты.
Пятнадцатого мая, в день первого столкновения пролетариата с Национальной гвардией, повод наконец найден. Дурной характер ее последнего возлюбленного — французского народа переполняет наконец меру ее материнского терпения. Восставшие рабочие врываются в Национальное собрание и выносят на руках ее врага Бланки. Луи Блан покорно и безвольно колеблется, как маятник, по воле событий. Ледрю-Роллен срывает маску и присоединяется к крайним правым. В ратуше только что низвергнутое правительство арестовывает своих минутных заместителей. Нет больше ни красоты, ни благополучия, ни идеала.
В Ноган! В Ноган! Ее разбитое, оскорбленное сердце хранит память о чем-то прекрасном, что никогда ей еще не изменило. Сельская тишина и идеальное созерцание. Она ищет привязанности, «менее острой, менее живой, менее восторженной, но зато более прочной».
Друг Корамбе, толкнувший ее на любовь к Мюссэ, сыграл с ней свою последнюю шутку. Но и на этот раз друг Корамбе не остался победителем. Родной ноганский очаг, тишина беррийских полей, память семейного прошлого охранят Аврору Дюпэн, внучку Морица Саксонского, добрую фермершу, от опасных безумств бунтующего, века.
Гуляя в окрестностях Ногана со своим старым другом Роллина, она ведет тихую беседу. «Святая и мирная» дружба залечивает ее последнюю душевную рану.
«Поэзия — это нечто большее, чем сами поэты, — говорит ей Роллина, — она вне их личности. Революция перед ней бессильна. О заключенные! О умирающие! Пленники и побежденные всех стран, мученики прогресса. В звуке человеческого голоса, смешанного с дыханием ветра, всегда есть сладостная гармония, которая приносит душам божественное облегчение. Этого даже слишком много; достаточно пенья птиц, шуршания насекомых, шепота ветра, даже тишины, которая всегда прерывается таинственными звуками, полными несказанного красноречия. Если этот тихий говор коснется вашего слуха хотя бы на мгновенье, ваша мысль уже освобождается от жестокого человеческого ярма и душа ваша может свободно парить во вселенной.
Как бы ни были мы разочарованы и печальны, никто не может отнять любви к природе и сладкого отдыха, которые мы находим в поэзии. Итак, если мы больше ничем не можем помочь несчастным, отдадимся вновь искусству и тихо прославим тихую поэзию. Пусть она прольется, как сок благотворного растения, на раны человечества».
Заступница
Уезжая из Парижа в Ноган в конце мая, Жорж Санд сожгла часть своей корреспонденции и свой дневник. Ходили неясные слухи о том, что ей грозит обыск и арест. Ей вменяли в преступление написанный ею правительственный бюллетень № 16, где в момент одного из очередных революционных порывов она звала народ защищать республику от покушений реакционеров. Буржуазия мстила некогда прославленной, писательнице за ее республиканские симпатии. На Жорж Санд клеветали, преувеличивая ее значение, или, как делал это Ледрю-Роллен, старались иронически свести ее политическую роль к комическому эпизоду.
В момент, когда реакция после первой вспышки 15 мая и позже после июньских дней вооруженного столкновения пролетариата с войсками буржуазного республиканского правительства на улицах Парижа поднялась во всей своей силе и ссылка и тюрьма грозили, казалось, в равной степени и Бланки, и Барбесу и даже Луи Блану, Жорж Санд пережила страх человека, находящегося под угрозой правительственных репрессий. Нашлись люди, которые утверждали, что видели ее в толпе, обращающейся с зажигательной речью к восставшим. Это была клевета, но момент был слишком серьезен, чтобы пренебрегать даже клеветой. Жорж Санд и ее сын горячо восстали и в частных письмах, и на страницах газет против этого обвинения.
Из ноганской глуши Жорж Санд в письме к префекту полиции устанавливает свое алиби.
Дни проходили за днями, арест, ссылка, изгнание выметали из Парижа всех причастных к революционным событиям. Венец мученичества украшал многие даже недостойные головы. О Жорж Санд никто не думал. Правительство умело проводить грань между действительными социалистами и ни для кого не опасными говорунами. Политическая роль оборвалась бесшумно и бесславно, и, когда прошли первые дни тревоги за свою судьбу и ощутилась полная безопасность, на первый план выступило именно это бесславие. Правда, по совету Роллина и в силу собственной могучей жизненности, Жорж Санд уже находила кругом себя утешения и новые интересы. Творчески она решительно переходила на новые темы, а в личной жизни любимый сын, ноганское хозяйство, уют очага давали достаточную пищу ее открытому для всяких радостей сердцу. Но цинизм личного благополучия был совершенно чужд ее мужественной честности, а щепетильная совесть не могла примириться с безнаказанностью, которая выпала на долю ей одной среди гонимых друзей.
В 44 года, полная еще не истраченной энергии, она чувствовала унизительность своей ненужности здесь, во Франции, где 48-й год окружил ореолом мученичества даже людей, презираемых ею, и в ее венок не вплел ни одного лишнего лавра. Слава талантливой романистки казалась пресной по сравнению с тем триумфом учителя человечества, который грезился ей и от сладкого плода которого она вкусила в первые дни республики. К счастью, она легко мирилась с потерями и разочарованиями. Только с одним она мириться не могла: с чувством собственной неправоты.
Как всегда инстинктивно практичная, она, почувствовав себя утвердившейся в своем личном домашнем благополучии, со своей всегдашней неиссякаемой энергией принялась за укрепление идеологических позиций. Незавидное положение обойденной правительственной карой революционерки делало эту задачу затруднительной. Страх перед возможностью репрессий, пережитый ею в первые дни после бегства из Парижа, служит ей хотя бы отчасти заменой того показного страдальческого величия, которое выпало на долю Барбеса, Луи Блана и других. «Так как и сейчас еще, — пишет она, — в провинции продолжают поговаривать о необходимости жечь и вешать коммунистов, — я лично не снимаю с себя этого опасного звания».
Ноганская помещица, окруженная мало воинственными беррийскими крестьянами, ничем не рисковала, произнося эти слова. Реакция через несколько месяцев после июньских дней сковала мертвенным покоем и без того мало расположенное к революции крестьянство. «Коммунистическое» вероисповедание «доброй дамы» едва могло доходить до слуха облагодетельствованных ею беррийцев.