столько счастливых часов. Нас встретили маленькие рыбацкие домики, сохнущие на солнце сети, запах соли, вытащенные на берег черные, просмоленные лодки. Приехала пара молодоженов — Пятрас Цвирка со своей женой Марите.
С этого лета сильней всего застрял в памяти один эпизод. Когда в гости приехал наш с Пятрасом тесть, профессор Меркелис Рачкаускас, мы попросили рыбаков, чтобы они нас, мужчин, взяли в море. Рыбаки охотно согласились. Погода была удивительно прекрасной. Рыбаки подняли паруса, и лодка, смело разрезая воду, быстро удалялась от берега. Поначалу мы еще хорошо различали двух молодых женщин, которые махали нам руками и желали счастливого пути. Но вскоре мы уже не слышали их голосов, потом и они исчезли.
Медленно уходил вдаль берег, превращаясь в тусклое пятно, и все более серела деревня Ванагупе и лес рядом с ней. Наконец даже башня Палангского костела стала едва заметной. Рыбаки сказали, что мы отплыли от берега на четырнадцать километров.
Вдруг мы увидели, что по воде бегут крохотные барашки — белые небольшие волны. Увы, эти барашки быстро увеличивались, превращаясь в настоящих «баранов». Наша лодка накренилась, и нам на головы один и другой раз хлынула холодная соленая вода. Рыбаки пытались иначе поставить паруса, но у них что-то не получалось. Лодка еще сильней накренилась. Волна за волной катились на нас. Профессор поначалу пытался шутить, рассказывал, что когда-то, в молодости, был членом Херсонского яхт-клуба, что такие штормы ему нипочем. Но вскоре и он, подняв воротник пиджака, съежился.
Рыбаки не покладая рук вычерпывали воду, а лодка то взлетала вверх, то устремлялась в бездну. Казалось, мы уже не вынырнем. Но через минуту мы снова оказывались на гребне, подброшенные, кажется, до самого неба. Пятрас шутил, изображая страдающего морской болезнью, но вскоре эта болезнь скрутила всех нас. Вокруг все воняло солью и кружилось, кружилось.
Прошло очень много времени, пока мы снова не увидели берег, рыбачьи избушки, пятно леса. Но шторм не успокаивался. Ветер дул еще сильней, водяные горы с ревом катились под нами и через нас. Мы промокли до последней нитки. И когда наконец лодка уткнулась в твердый прибрежный песок, мы выскочили и, шатаясь, хлюпая водой, стали взбираться на дюны. Мы увидели жен — они ждали все то время, пока мы были в море. Они уже давно разглядели нашу лодку, кидаемую штормом, и пережили неприятные минуты, потому что рыбаки, находившиеся на берегу, сказали им, что мы угодили в серьезный переплет. И рыбаки, с которыми плыли, откровенно признались, что паруса были не в порядке. В море они это заметили и попытались исправить, но тут налетел шторм. Лишь хладнокровие рыбаков спасло нас.
С небывалым наслаждением мы выпили по хорошему глотку коньяка из плоской бутылки профессора. А женам пришлось сушить и гладить нашу одежду, которую мы могли надеть лишь на следующий день. Лишь тогда все плавание нам, мужчинам, стало казаться не столько страшным, сколько смешным. Но наши жены никак не могли согласиться с таким настроением…
На исходе лета мы поехали в мою родную деревню. Родные, особенно мама, встретили меня, уже не одного, с прежней нежностью и любовью. Мама угощала нас, боялась чем-нибудь не угодить своей снохе. Но снохе все здесь нравилось: дитя города она всегда любила деревню, и мы дни напролет ходили по полям Я рассказывал ей сотни маленьких историй детства, которые мне теперь казались значительными. И было приятно, что Элиза слушала их, вместе со мной поднималась на Часовенную горку проведала холмик, на котором когда-то стояла наша старая изба, ходила по саду, собирая сбитые ветром яблоки, и боялась пчел. Мама и братья сразу подружились с ней.
Родные жаловались, что жизнь становится тяжелей; все, что крестьяне продают в городе, невероятно дешево, а все покупное — дорого. Особенно были недовольны мелкие крестьяне. Раньше я никогда не слышал, чтобы они так откровенно ругали власть и, не стесняясь, говорили, что раньше или позже ей придет конец. В нашей округе немало крестьян обнищало и уехало за море.
Народ ругал правительственные организации, скупавшие скот и птиц, зерно, молоко, ругал банки и судебных приставов… Какое-то тревожное, бунтарское настроение чувствовалось в деревнях.
Вернувшись в Клайпеду, осенью я от людей, приезжавших из Каунаса, слышал о сопротивлении крестьян полиции в Занеманье, об их кордонах, не разрешавших вывозить в города сельскохозяйственные продукты. Шли толки о вооруженном усмирении крестьян, о том, что поджигали усадьбы штрейкбрехеров. Ярость против фашистской власти, накопившаяся у всех за много лет, теперь вылилась в угрожающие действия. Оторопь брала, когда рассказывали о военно-полевых судах, на которых крестьян приговаривали к смертной казни, в то время как гитлеровцев Клайпедского края постепенно амнистировали и выпускали из тюрем.
В эти месяцы могли оставаться спокойными лишь подхалимы фашистской власти. Лучшие представители интеллигенции возмущались политикой правительства, их заботила дальнейшая судьба Литвы. А эта судьба представлялась в туманном и мрачном свете. В Литве царили гнет, насилие, а за границей крепла угроза со стороны Германии. Восхищение литовских фашистов Гитлером явно пошло на убыль. Где только могли, они применяли гитлеровские методы, но сами уже поняли, что если Гитлер поглотит Литву, то и от них не останется следа.
Каждый день я ходил в гимназию и в Институт торговли, а по вечерам писал свой роман. Настроение было плохое, работа шла трудно.
Однажды в дом по Зеленой улице, где я жил, зашла незнакомая женщина. Говорила она на чистом клайпедском наречии и похожа была скорей на крестьянку. А это была писательница, о которой я до сих пор не слышал, — Эве Симонайтите.[96]
— Ева? — переспросил я.
— Нет, я не Ева, я — Эве, — ответила моя гостья.
Каунасское Министерство просвещения издавало ее большой роман, который был назван несколько необычно — «Судьба Шимонисов из Аукштуяй».
— Что это за Аукштуяй? — спросил я ее.
— Это такая деревушка, а Шимонисы — люди, которые в этой деревушке жили….
— А, понятно… — Я начал листать набранные в типографии гранки.
В Каунасе этот роман попал в руки одного известного писателя. Симонайтите употребляла слова из диалекта, писателю это совсем не понравилось, и он удивительно неудачно отредактировал рукопись. Во многих местах были выброшены самые характерные для клайпедцев выражения, а присущие этому диалекту синтаксические конструкции кое-как были приспособлены к формам, привычным для каунасских литераторов. Я заметил, что моя гостья взволнована, что для нее мучительно такое отношение к ее труду.
— Ведь это мой ребенок, — говорила Симонайтите. — Мой ребенок.
— Я вас понимаю, — ответил я.
— Помогите мне. Если книга выйдет такой, что же будет? Я не смогу глаз показать перед своими клайпедцами…
Что поделаешь. Мы принялись читать фразу за фразой вместе с автором. Там, где она меня останавливала, найдя неудачное исправление, я просил вспомнить, как она написала сама. Так мы прочитали десять, двадцать страниц, и я со все большим удивлением смотрел на эту женщину. Настоящая писательница, да еще какая! Она пишет, невзирая на принятые в нашей литературе каноны, правила, и пишет как-то свежо, наблюдательно. Местами, правда, роман растянут, сентиментальны страницы, посвященные невзгодам старых Шимонисов, но многое, почти все написано ярко, оригинально. Когда мы вернули в текст любимые слова и выражения писательницы, речь сразу ожила и засверкала по-клайпедски сочно… Это радовало нас обоих. Изредка я поправлял конструкцию фразы, предлагал вычеркнуть то или иное немецкое слово. Мы долго искали, чем бы это слово заменить.
Работа продвигалась медленно. Чем дальше, тем сильнее меня восхищала книга дочери Клайпедского края. Я радовался, что этот край, историческая судьба которого столь трагична, неожиданно выдвинул из своих глубин крупную писательницу. Я ни на минуту не сомневался в том, что роман привлечет внимание читателей. В нем было что-то новое, еще неизвестное в нашей литературе.
— Вы написали эпопею клайпедской жизни, — сказал я своей гостье, когда работа подходила к концу.
— Что вы, — скромно ответила она. — Написала, что знала, о своих клайпедцах, вот и все…
Типография перебрала гранки, и мы уже с другим настроением читали верстку ее книги. Моя гостья повеселела, ее мрачность исчезла, хоть ей и казалось, что ее книга еще не звучит так, как полагалось