разновидностей лжи никто не возражает, а мне, в результате тщательного изучения вопроса и сложных математических расчетов, удалось установить, что словесная ложь относится к другим разновидностям как 1 к 22894. Таким образом, словесная ложь фактически не имеет никакого значения, и нет смысла поднимать вокруг нее шум и делать вид, будто она – предмет, достойный внимания. Швырять кирпичи и проповеди надо в другое – в колоссальную молчаливую Национальную Ложь, являющуюся опорой и пособником всех тираний, всех обманов, всяческого неравенства и несправедливости, разъедающих человечество. Но будем благоразумны и предоставим эту задачу кому–нибудь другому.
Кроме того… а впрочем, я слишком удалился от первоначальной темы. Так каким же образом я выпутался из своей второй лжи? Кажется, я выпутался из нее с честью, но я в этом как–то не уверен – очень уж давно все это было, и некоторые подробности изгладились из моей памяти. Припоминаю, что меня повернули лицом вниз, и я лежал у кого–то поперек колен, потом еще что–то произошло, но точно не припомню, что именно. Кажется, играла музыка, но все передо мной сейчас в тумане, все представляется неясным и призрачным после стольких лет, и, возможно, последнее обстоятельство – всего лишь плод старческой фантазии.
С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ КУКУРУЗНОЙ ЛЕПЕШКИ
Пятьдесят лет назад, когда мне было пятнадцать лет, и я по мере сил увеличивал собой население небольшого городка на берегу Миссисипи, у меня был друг, чьим обществом я очень дорожил, потому что мать не разрешала мне водиться с ним. Это был веселый, нахальный, язвительный и очаровательный молодой негр–раб, который ежедневно читал проповеди, взгромоздившись на кучу хозяйских дров, а я был единственным его слушателем. Он копировал ораторскую манеру священников нашего городка, всех, сколько их было, и делал это превосходно — вдохновенно и ярко. Мне он казался чудом. Я считал, что он величайший оратор в Соединенных Штатах и когда–нибудь непременно прославится. По этого не случилось; в день раздачи наград его обошли. Так оно всегда и бывает в этом мире.
То и дело он прерывал свои проповеди, чтобы напилить дров, но это был обман — трудился он только языком, в точности подражая визгу пилы, вгрызающейся в дерево. Однако этим он достигал своей цели, потому что успокоенный хозяин даже и не думал проверять, как идет у него дело. Я слушал проповеди из открытого окна чулана, выходившего во двор. Вот что он проповедовал однажды:
— Скажи мне, как человек добывает свою кукурузную лепешку, и я скажу тебе, как он смотрит на жизнь.
Я никогда не мог забыть об этом. Запечатлелось на всю жизнь. Но милости моей матери. След остался не в памяти, а на кое–каком другом месте. Она тихонько вошла, когда я был увлечен проповедью, — и я не заметил ее. Мысль чернокожего философа сводилась к тому, что у человека нет независимости, и он не может позволить себе лишиться хлеба насущного из–за своих взглядов. Для того чтобы преуспевать, он должен слиться с большинством; в серьезных вопросах — таких, как политика и религия, он должен думать и чувствовать, как все вокруг, иначе пострадают его положение и благополучие. Он должен думать обо всем с точки зрения Кукурузной Лепешки — по крайней мере, внешне. Он должен заимствовать свои взгляды у других, он не должен додумываться до всего самостоятельно и иметь собственную точку зрения.
Я думаю, что в основном Джерри был прав, но мне кажется, что он не довел свою мысль до конца.
1. Он полагал, что человек приспосабливается к взглядам окружающего большинства умышленно и по расчету.
Это бывает, но не как правило.
2. Он полагал, что возможен оригинальный, самобытный взгляд, хладнокровно продуманный человеком с помощью тщательного анализа фактов, причем голос сердца не имеет значения и ничто не влияет на решение присяжных, то бишь разума. Может быть, такой взгляд где–нибудь когда–нибудь и возник, но, по–видимому, он улетучился прежде, чем его успели изловить, превратить в чучело и выставить в музее.
Я убежден, что объективно продуманное и независимое суждение о моде в одежде, поведении, литературе, политике или любой другой области, попадающей в наше поле зрения, встречается крайне редко, если оно вообще существует.
Появляется новая мода в одежде — скажем, широченный кринолин, и прохожие шокированы, а непочтительные смеются. Полгода спустя все примирились; мода укоренилась; ею теперь восхищаются и никто не смеется. Раньше общественное мнение возмущалось этой модой; теперь общественное мнение одобряет ее и не может без нее обойтись. Почему? Разве возмущались сознательно? Разве одобряют сознательно? Ничего подобного. Все дело здесь в инстинкте, толкающем к приспособлению. Приспосабливаться — в нашей природе; это сила, которой могут успешно противиться лишь немногие. В чем же ее основа? В естественной потребности одобрять самого себя. Все мы должны склониться перед этим; все до одного. Даже та женщина, что с начала до конца отказывается носить кринолин, подпадает под этот закон и становится его рабой; ей кажется, что, надев кринолин, она упадет в собственных глазах, а этого она просто–таки не может вынести, тут уж ничего не поделаешь. Однако, как правило, мы черпаем наше самоодобрение из одного–единственного источника — из одобрения окружающих. Человек, пользующийся большой известностью, может вводить в одежду любые новшества, и вскоре все принимают их, движимые, во–первых, инстинктом пассивного подчинения чему–то, что несколько туманно именуется «авторитет», а во–вторых, человеческим стремлением слиться с большинством и заслужить его одобрение. Кринолин введен в моду императрицей, и мы знаем, к чему это привело. Женский наряд с шароварами введен в моду неизвестно кем, и опять–таки мы знаем, к чему это привело. Если снова в расцвете славы появится Ева и возродит прихотливый стиль своей одежды, — ну что ж, и тут ясно, чем это кончится. Хотя поначалу мы будем страшно смущаться.
Кринолин отслужил свою службу, и его не стало. Никто не размышляет над этим. Сначала от моды отказывается одна женщина, ее соседка замечает это и поступает так же, за ней следующая, и так далее и так далее, и через некоторое время кринолин исчезает с лица земли, и никто не знает, как и почему; никого это и не интересует. Потом кринолин снова войдет в моду, а когда настанет время, снова исчезнет.
Двадцать пять лет назад в Англии у каждого прибора на званом обеде стояло шесть или восемь бокалов, и все они были при деле, не стояли зря, не пустовали; теперь у прибора не больше трех или четырех бокалов, и обыкновенно гость экономно пользуется лишь двумя. Мы еще не приняли этой новой моды, но скоро придется. Мы не станем размышлять над ней, а просто подчинимся — вот и все. Наши взгляды, привычки и мнения формируются под влиянием окружающей среды, нам вовсе не требуется вырабатывать их.
Наши манеры за столом, в обществе, на улице то и дело меняются, но мы не осмысливаем этого; просто мы наблюдаем и подчиняемся. Мы — дети внешних влияний; как правило, мы не думаем, мы только подражаем. Мы не можем изобрести норм, которые остались бы неизменными; то, что ошибочно считается нормой, — всего лишь преходящая мода. Конечно, никто не запрещает нам и дальше восхищаться ею, но следовать ей уже нельзя. Мы замечаем это и в литературе. Шекспир — для нас образец, и пятьдесят лет назад писались трагедии, которые невозможно было отличить от... если не от шекспировских, то от десятков других трагедий; но сейчас так больше не пишут. Три четверти века назад нормами нашей прозы считались витиеватость и многословие; какие–то авторитеты изменили их в сторону сжатости и простоты, и все подчинились, не возражая. Внезапно появляются исторические романы и заполоняют всю страну; все, кому не лень, пишут их, и нация в восторге. Исторические романы существовали и раньше, но никто не читал их, и все мы приспособились к этому, не рассуждая. Теперь мы приспосабливаемся по–другому — опять–таки потому, что так поступают все.
Мы постоянно находимся в сфере внешних воздействий, подчиняемся их приказаниям и принимаем их приговоры. Смитам нравится новая пьеса, Джонсы идут смотреть ее и повторяют приговор Смитов. В вопросах морали, религии, политики люди держатся тех или иных взглядов не потому, что изучали предмет и