Сейчас Олег курил, выпуская дым через как-то странно искривленные тонкие губы.
Я выпустил дым, опустив левый уголок рта, и подумал, что ничего странного в его искривленных губах нет; я и сам их искривляю точно так же. Вот именно точно так же.
Тогда я спросил:
— Кто… вы?
— На этот вопрос мне придется ответить, хоть он и не в очереди, улыбнулся Олег и продолжил цитатой из моей любимой книги: — «Дабы не дать твоему изумлению развиться до степени болезненной…»
Цитата подействовала на меня успокоительно, но Олег тут же продолжил:
— Я — это ты.
«Готово дело, — мелькнуло у меня в голове, — я в больнице!» Вот откуда отдельная палата и май за окном! У меня была амнезия, и я ничего не помню. А это либо псих из соседней палаты, либо врач с каким-то диким методом лечения, либо… либо моя галлюцинация».
Нестерпимо захотелось проверить последнее предположение — надавить на глаз, но сделать это было как-то неудобно. Однако Олег, по-прежнему улыбаясь, кивнул, и я надавил, подумав при этом: «Плевать! Не хватало еще стесняться психов, врачей, а тем более собственных галлюцинаций!» Олег раздвоился, но никуда не исчез. Оставалась первая альтернатива.
— Ты не в больнице, — заговорил Олег, — не удивляйся, что я как будто читаю твои мысли. Просто я прошел уже через все это, а еще я прошел через первые тридцать лет твоей жизни. Короче говоря, я — это ты в тридцать лет, а сейчас тебе тридцать четыре.
— Думаешь, стало понятнее? — спросил я, стараясь говорить как можно язвительнее, но это мне не удалось.
— Слушай и не перебивай. Потом, когда я закончу, я представлю тебе любые доказательства моей правоты, а сейчас слушай и старайся верить.
Обещание доказательств — сильное обещание. На меня, во всяком случае, оно всегда действовало, и я, бросив в угол погасшую сигарету, сказал:
— Говори.
— С тех пор, как ты умирал, и по сей день прошло много времени, очень много…
— Это-то я вижу, — кивнул я на окно, — ведь сейчас май?
— Май, и притом не одна тысяча девятьсот восьмидесятый… как ты думаешь.
Мне бы и в голову не пришло об этом думать, я ведь просто знал, а выходит, на тебе!
— И амнезии никакой у тебя не было, — продолжал Олег, — было гораздо хуже. Ты был… как бы это выразить… Почти мертвым… Да, в сущности, совсем мертвым!
Так, понял я, летаргия. Правда, к чему этот бред насчет «Я — это ты»? Хотя, черт его знает, я, может, провалялся трупом не месяц и даже не год… И теперь у них такие вот методы. «Я — это ты». Он врач. И он в меня вжился.
Ничего особенного. Я провалялся трупом много лет, и теперь у меня нет ни родных ни знакомых?..
— Как же так, — повернулся я к Олегу, — выходит, я теперь совсем один?
— Ну, вовсе нет, — улыбнулся Олег, — во-первых, с тобой я, а потом кое-кого из знакомых ты тут увидишь, обещаю тебе. Но об этом чуть позже, ладно? В общем, ты умер. Ты действительно умер тогда, в тысяча девятьсот восьмидесятом, и не от саркомы легкого, как ты сейчас подумал… А впрочем, считай, что от саркомы. Я бы на твоем месте и считал, тем более то, от чего ты умер на самом деле, сейчас ни малейшего значения не имеет… С тех пор прошло много лет… Очень много…
— Сколько именно? — спросил я.
— А какая разница? Ты что, сможешь почувствовать, если я скажу тебе: тридцать тысяч? Или сможешь усечь разницу между тридцатью тысячами и пятьюдесятью? Тем более что в действительности прошло… — он сделал паузу, — черт его знает, сколько… У него сейчас нет летосчисления. В нашем смысле нет.
— У кого «у него»? — не понял я.
— У человечества.
Мне стало интересно: Я не могу сказать точно, что именно сейчас испытывал — веру или недоверие. Вернее всего, не было ни того, ни другого, а только любопытство. Правда это или нет, все равно очень скоро выяснится, а сейчас мне ничего не грозит, это-то я, глядя на Олега, знал, от него мне ничего не грозит, и нечего бояться, а значит, и терзаться вопросом: «правда — неправда?» — нечего, а надо слушать, благо слушается.
— Но об этом потом, — сказал Олег, — ты все абсолютно узнаешь, но чуть погодя, сейчас же слушай главное: ту умер, прошло много лет, и тебя воскресили.
А вот этому я точно не поверил:
— На кой я ему, интересно, сдался, чтобы меня воскрешать? В музей монстров оно меня поместить хочет, что ли?
— Кто хочет? — не понял на сей раз Олег.
— Человечество.
— Это я сейчас объясню… Ты бы смог обойтись без пальцев? Вернее, без одного пальца?
— Ну, смог бы…
— А вот пианист нет. Да и ты с удовольствием бы вырастил отрезанный палец, если бы это было возможно, так?
— Так…
— И если бы у тебя отрезали палец, тебе ведь было бы больно?
— Разумеется!
— Ну так вот, грубо говоря, все мы, все люди — пальцы человечества. Когда мы умираем, когда нас отрезают, ему больно… И так же, как и пианист, оно не может обойтись без любого из нас… И как только у него появилась возможность, оно стало отращивать потерянные пальцы. Вот и все, и никакого бессмертия души. Мне ведь не хуже тебя известен мой… твой догмат об абсурдности такого бессмертия!
Да, есть у меня такой догмат. Я считаю, что только безмерное тщеславие человека могло заставить его поверить, будто бог или там природа, не важно кто, настолько заинтересованы в его душе, что позаботятся о ее бессмертии. Будто у бога или у природы нет никаких других занятии, как только пестовать бессмертную душу. Да им, богу и природе, с высокой колокольни наплевать на то, смертна наша душа или бессмертна и есть ли она вообще. Но то богу и природе, потому, как бога нет, а природа бездушна. Человечество — другое дело. Человечеству далеко не наплевать, смертна или бессмертна душа человека, и, как только оно смогло, оно сделало… Разумеется, так. Теперь я верил.
И тому, что этот человек передо мной я, я верил тоже. Это я, или мой двойник, или еще что-то, черт его знает что, но именно что-то в этом роде…
— Дошло? — спросил Олег.
Еще как дошло.
— Конечно, тебе легко, — продолжал он, — мне тоже было ничего — меня встречал Наш Первый… Вот каково ему пришлось, представить себе возможно, но трудновато…
— Наш Первый — это тоже я? Мы?
— Да.
— Сколько же нас здесь? И откуда нас взялось так много?
— Нас здесь трое, и это вовсе немного… Кое-кого тут насчитываются десятки. Скажем, Моцартов.
Это было пока непонятно, но я и не настаивал — разберусь. Пока, пока оставалась одна маленькая формальность. Последняя дань недоверия. Вернее, и не недоверия даже — чувства недоверия у меня не было, а было сознательное стремление удостовериться окончательно — для всякого родившегося в наш рациональный XX век такое поведение было и естественным и обязательным. Я вылез из постели, ничуть не стесняясь перед Олегом своего неглиже, подошел к окну и отдернул занавеску.
Мир за окном был самым обычным. Я стоял у окна обыкновенного дома-башни, этаже этак на десятом, вокруг высились такие же дома, за ними виднелась река, между домами росли деревья и трава, там ходили люди, а в окнах домов и на балконах тоже кое-где виднелись люди, и вид у всех был самый обычный,