милость, стойкость, скромность, в каком-то смысле – кротость и смирение; здесь останавливаемся. Прибавлю только: думая о них или общаясь с ними, особенно ясно понимаешь, что христиане не какая-то massa salvationis[ 57 ], а именно дрожжи, соль, совершающие довольно грязную и странную работу. Что же до тех людей, вернее назвать их праведными, живущими по правде. Может быть, «у нас» – перекос в сторону милости, «у них» – в сторону правды. Связано ли это с тем, что те, о ком я говорила – евреи? Я не знаю.
Что же до самой книги Ильи Захаровича, писать о ней не берусь, потому что я уже не филолог. Другие две книги, надеюсь, подведут к чему-то вроде проповеди.
Книга Михаила Вайскопфа «Во весь логос», как вы догадываетесь, о Маяковском. Она сама – пламенная, как проповедь, и очень интересная. Пафос ее сводится к тому самому, о чем писала в «Русской мысли» Ирина Муравьева. Помните? Бабушка и девочка не могут принять его беспощадности. Господи, как это точно! Совершенно то же самое было когда-то со мной. Автор книги, отнюдь не дрожащая леди Джейн, а блистательный и взрослый ученый, лихо, просто наотмашь пишет о том же. Очень радуешься, когда он приводит жуткие стихи о мальчике Пете и прибавляет, что «по заряду дегуманизации» они «сопоставимы разве что с нацистской пропагандой, которая предваряла поголовное уничтожение евреев». Есть и про «кровожадно-сентиментальный культ человека», и про то, что разговор с Лениным «смахивает на отчет беса перед Люцифером» («работа адовая»). Пересказывать книгу не стоит, надеюсь – вы ее прочитаете, но вот о чем подумаем.
Мудрый, кроткий и осужденный когда-то на 25(!) лет Илья Серман ответил маленькой статьей на первую книгу в этом духе, труд Юрия Карабчиевского. И он, и мы выносим за скобки огромный дар Маяковского, не в нем дело. Но если бы обобщить то, что
говорит И. 3., и то, что пытаюсь сказать сейчас я, придется вспомнить разницу между оценкой и судом.
Помню, как поразило меня в те, студенческие годы маленькое рассуждение, кажется, у Пешковского: одно дело сказать – «он украл», совсем другое – «он вор». Я-то в Бога верила и мгновенно, навсегда перенесла это из филологии в жизнь. Потом встречала и в рассказах о пустынниках, и в рассуждениях Льюиса.
Вспомнив, смотрю на Маяковского – и вижу несчастное поколение полухулиганов, угодивших в капкан советской власти. Что говорить, они туда охотно лезли, но я так много их видела, так много от них вынесла, что просто обязана разглядеть сквозь всё самолюбивых, потерянных детей. Очень легко сказать, что и Гитлер – самолюбивый подросток. Да, может быть, всякая беспощадность коренится там, в досаде и недолюбленности, и ничего хорошего в этом нет, но кто-то же должен не оправдать, а пожалеть их! Наверное, только христианам положено различать оправдание и жалость; вот и попробуем.
Никакого спора с книгой про логос здесь нет; я оттолкнулась от нее и просто размышляю[ 58 ].
Напоследок – предположим, что у кого-то из людей, похожих на Маяковского, есть дети. Тогда и видно, как невозможны обе привычные позиции: «Осуждаю и отрекаюсь!» и: «Как кто, а мой был порядочный». Нет, не был; а вот несчастным – был.
Теперь о том, что намного страшнее и больше связано с Иерусалимом (то есть – прямо связано; косвенно с ним связано всё). Нет ли у нас той интонации, с которой Маяковский говорит про мальчика Петю? Кроткий Честертон, и тот пишет «Лепан-то», восхищаясь мечом. У него это хотя бы символы «войны на небе», но Христос, кажется, не заповедовал нам осуществлять ее на земле, рубя в капусту всякие плевелы. Беллок восхищался мечом да и костром уже не по-мальчишески, и я не удивилась, когда прочитала в дневниках Ивлина Во о том, как сразу после войны тот встретил его в гостях, старого и жалкого, вообще – такого, с которым никто не может побыть даже из вежливости. Заметьте, что обычно так и бывает. В одном романе Вудхауза служанка говорит о хозяине: «Он у нас титан». Такие титаны и становятся жалкими, они ведь не умели терпеть, а главное – щадить. Что делает Господь – разыгрывает с ними «золотое правило»? Не знаю. Далеко не всякий из них ахает: вот каково было тем, кого я не щадил! Но это – в пределах жизни; на переходе «туда», может, и ахают.
Произведен ли над Маяковским «суд без милости», мы не знаем. Я думаю, что нет. Даже нам, равнодушным и жестоким, лучше бы, заведя себе «сердце милующее», делать то, что делает такое сердце по слову Исаака Сириянина, а уж у Бога оно заведомо есть. Трудно себе представить христианина, который так и остался не блудным сыном, а титаном.
Если вам хочется сейчас сказать, что Маяковский – самоубийца, и дело ясно – пожалуйста, прочитайте рассказ Лескова о Филарете Киевском, и самый конец «Сути дела», которую написал Грэм Грин, и книгу о святом Жане-Мари Вианне.
2
Другая книга – о Чехове, Елены Толстой. Когда ее берешь в руки, невольно вспоминаешь ту ненависть к Чехову, которая возникла в конце 1960-х годов или немного раньше. Именно тогда сгустилась и оформилась особая неофитская злость. Несколько человек двигались примерно так: не могу тут дышать; вот к чему привели все эти «гуманизмы»; значит, ненавидим всякую жалость и слабость. Конечно, я упрощаю, но не очень. Полюбили Леонтьева, кто-то нашел Ивана Ильина, кто-то Леона Блуа, Белл ока, Элиота, Рамиро Маэшту, а кто-то и Ницше, естественно, замечая у них главным образом «вот это». Те, кто рванулся к католичеству, восхищались кострами. Как всегда при ставке на силу, начинался культ здоровья – словом, все, что заметил и описал П. Федотов в «Антихристовом добре».
Ругая Чехова, кто мог, ссылался на Анну Андреевну[ 59 ]; но, я думаю, ее нелюбовь -другого рода. Может быть, она видела в нем то, что Бердяев называл пошлостью, такую двухмерность, и не совсем ошибалась-действительно, «прекрасного», которым так смело жили она и Мандельштам, он боялся, поскольку тогда, в его годы, оно совсем уж увязло в «красивом». Но сейчас речь не об этом. Чехова невзлюбили, принимая без обсуждений, что он прямо противоположен тому, что ценят они.
Утомившись от их категоричности, я радовалась, читая у Набокова, как любил и жалел Чехов особый, исчезнувший вид людей, вроде Лаевского из «Дуэли». Помните, гордый Набоков, холодный, такой и сякой, сумел восхититься апологией слабости. Но вот – открываем книгу Елены Толстой, и чем дальше, тем больше думаем, что произошло недоразумение.
Елена Дмитриевна пишет, что мы найдем в ее книге «не поздний, облагороженный и расчищенный облик Чехова – столпа чахоточной гуманности, а богатырский, беспощадный, агрессивный ‹…›, свирепо- ироничный и неизменно раздраженный». Книга и называется «Поэтика раздражения».
Те, кто позже стали символистами, пишут друг другу о его душевном здоровье, даже какой-то примитивности. В Риме он хочет полежать на травке, а где-то еще в Италии спрашивает, где хороший публичный дом. Много есть и об его несомненной консервативности, и о нелюбви к «интеллигенции», которой, по словам А. Дермана, он предпочитает «стальную Германию». Евреев он не любит, «народную веру» – любит, какой бы она ни была. Словом, сделать из него что-то вроде того Розанова, с какого начинает свое эссе Венедикт Ерофеев, совсем не трудно.
Но Елена Толстая этого не делает. Трудно передать, как сочетаются зоркость и тонкость в ее манере, а выходит – не кукла, не идея, но именно человек. Полупредательства, сомнения, вызов, вся наша истинная слабость. А что поверх этого? Вещи совершенно прекрасные.
Как Томас Кранмер в пьесе Чарльза Уильямса, Чехов очень страдает и от «левой», и от «правой» категоричности. Он пишет брату: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет меня непременно видеть либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист ‹…›. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах». Смотрите, «ложь и насилие» – антихристово добро!
Пишет он и так: «Я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, ‹…› а ложь героев с их правдой».
Так проявляется и прибывает то противостояние «лжи», которое почти угасло после Нового Завета. Да,