лежу, так ничего, и читать можно, и размышлять, и в шахматы играть, и радио слушать.
Ну-с, вот наслаждался я таким образом три дня, а потом – в школу. И вот через несколько дней просыпаюсь я и чую, что болит моя нога в суставе и в том месте, где эта самая нога к брюху прикрепляется. Ну, я того, сего, потихоньку потрогал, как будто ничего. В школу пошел, прямо можно сказать, танталовы муки испытывал все уроки. Через 4 дня и это прошло. Ну как-будто все? Ан нет. Поехали мы на дачу в выходной, в ленинские дни. Солнце, на реке, блестящей как стекло, конькобежцы, лед сверкает, искрится! Все ребята на коньках. И мы не рыжие. Одел и я свои гаги. Катался по всей реке с Ганькой около часа. Потом пришел домой и чувствую, что будто в моих, этих самых кожаных ботинках – там какой-то тарарам преужаснейший. Раздеваюсь и что же, братцы вы мои родненькие, там целая кровавая лужа, а в той луже видна престрашнейшая мозолина. И как это я не заметил, что в евонных ботинках с ранами я шлялся. Доехал, значит, я кое-как до Москвы, ну и промучился порядочно с этими самыми волдырями, ни дна им, ни покрышки. Стали проходить. Вздохнул я свободно, и вдруг глядь, да, кажись, голова болит, ей-богу болит!!! Лег я в кровать, а сам думаю, ну, сердечный, опять скапустился, и правда, оказался грипп. Лежал я до сегодняшнего дня, а сегодня выздоровел и наслаждаюсь здоровой нормальной жизнью. До чего хороша и приятна здоровая жизнь! Постойте, что это у меня в животе колет, а? Ой! Ей! Этот, как его, запор, али катар зачинается! Да и в ухе чтой-то хлюпает! Началось, опять двадцать пять! Снова здорово!
Юрий Валентинович очень любил Зощенко. Любил за глубоко человечный печальный взгляд на несовершенство людей. И еще за то, что он прощал им это. Часто вечерами вслух читал мне его рассказы. Читал замечательно, у него вообще был незаурядный актерский дар. И вот однажды, после зощенковской фразы «Тут у одной зубной врачихи муж помер. А, думает, – ерунда! Потом смотрит – нет, не ерунда», он замолчал. Погодя сказал:
– Вот когда я помру, ты тоже сначала подумаешь, «а, ерунда», потом – нет, не ерунда.
Присказка ему запомнилась, и он еще несколько раз повторял ее, пока я не рассердилась и не попросила больше так не шутить.
Я тогда не знала, что в четырнадцать лет он уже писал рассказ, подражая Зощенко. Теперь знаю; знаю, увы, и что – «не ерунда».
И еще одно горькое знание: может быть, та боль в почке, тот удар от падения на лед, простуда и были в какой-то мере причиной его смерти и болезни. Он умер от рака почки.
Жаль, что в те далекие времена никому не пришло в голову сразу показать его врачу. Он рассказал мне об этом случае задолго до того, как я прочла его дневники. Когда впервые мы почувствовали, что с его здоровьем что-то неладно.
Поздняя горечь.
И осталось от того зимнего вечера только то, как мальчик, в насквозь промокших ботинках, идет по морозу к троллейбусному кругу, а снег скрип...
И еще. Между страницами дневника я нашла маленькое насекомое с крошечной золотистой головкой и овальными перламутровыми крылышками. Оно «прилетело» из немыслимо далеких времен, из жаркого лета, мальчик, писавший дневник, был и бесконечно счастлив и бесконечно несчастен одновременно, слитно – так, что названия глаголу, обозначающему это состояние, я найти не могу...
Если внимательно вчитываться и вдумываться в творчество Юрия Трифонова, то неизбежно натыкаешься на то, что Жан Жионо[57] назвал «знаками судьбы».
Я помню, как заплакала, когда Юрий прочел мне последнюю главу романа «Время и место». Она заканчивалась тем, что героя уносят из дома на носилках в больницу, уносят умирать.
Потом по разным причинам Юрий дописал тринадцатую главу, и я подумала, что это плохой знак. Мне казалось, что он не догадывается о моей суеверности, но однажды он сказал: «Куда ни кинь... Если двенадцать, то герой умирает, если не умирает, то – тринадцать. Как это мы с тобой опростоволосились? А?»
По дороге из эвакуации в Москву у Юры украли чемодан, в котором среди прочего, чего не жалко, лежали две заветные тетради – дневники сорокового, сорок первого и сорок второго годов.
Точно так же нечистая сила унесла и две тетрадки дневника Левы Федотова, хранившиеся в письменном столе Ю. В. Я оказалась такой же доверчивой растяпой, как и Юрий. Но я не всегда была такой. Такой сделал меня мой муж.
Он легко отдавал друзьям и почти незнакомым людям ключи от дома, легко делился последним, ничего не жалел и ни о чем не жалел. У него вообще была склонность к нравам общежития, где все общее, где ничто не заперто.
Однажды он научил меня правилу (это свое свойство приписал Желябову[58] ): что бы плохого ни случилось, что бы ни пропало – думать об этом, жалеть только три дня, и точка. Надо сказать, очень полезное правило.
Научил и вот еще чему.
В восьмидесятом осенью мы отдыхали в Пицунде, когда нам сообщили соседи, что квартиру пытались ограбить, воров что-то спугнуло, они убежали, но замки взломаны, и квартира доступна всякому. Я было рванулась к авиакассам, но Юрий объяснил, что до окончания путевки еще десять дней – вот и будем продолжать отдыхать. Что мы и сделали.
Господи, какими же надо быть счастливыми, чтобы...
Теперь я подозреваю, что, может, и не воры то были. И еще раз, уже из-за моей доверчивости, в доме оказался чужой, со всем «ознакомился» и заодно кое-что прихватил для личного, так сказать, пользования. Результатом «ознакомления», в том числе и с личными документами из письменного стола Ю. В., стала книга-хроника его жизни. Ну что ж, книга – дело хорошее. Только вот что странно: вдруг (с начала семидесятых) передвижения Ю. В. по нашей стране, его встречи фиксируются в книге с ошеломляющей точностью. Вот я и ломаю голову, что бы это значило? К каким еще архивам имел или имеет доступ автор? Ведь с Ю. В. он не был даже знаком.
А сейчас дневник.
22 июня – 43 г
Сегодня во вторую годовщину Отечественной войны, мне хочется снова, по старой привычке, начать записывать свои впечатления, свои мысли и наблюдения, как я это делал всегда, до того несчастного дня, когда в Куйбышеве не анекдотные, а самые настоящие «самарские» жулики «женили» мой единственный кожаный чемодан, с которым я ехал в Москву, и где среди чеснока, мыла и штопаных подштанников лежала моя драгоценная, моя ненаглядная, моя незабвенная покойница-тетрадка с дневником. С того проклятого дня я дал себе обет не писать ни слова! (То есть – дневник, конечно, а так-то пиши, пожалуйста!!)
Но очевидно натура у меня такая, обязательно надо потрепаться в тетрадочке. Не вытерпел, как видите – а ведь сколько же...? Раз, два... месяцев терпел! Так же и курить я хотел бросить, знаете, – сразу! Отрубить и все! Тоже хитрый был – думал табак на хлеб у ребят менять. Ну и терпел – почти – что тоже: раз, два... ну да, тоже 7!.. А на восьмой день знакомая одна звонит: «Юра, приходи ко мне, у меня есть для тебя мешок махорки!» У меня аж в глазах потемнело, и ноги подкосились: «Вот, – думаю, – где смерть моя!»
От волненья даже заикаться начал: «Не мо... не мо... не могу... я бросил... вредно ведь!» А она в телефон: «Что? Не слышу!»
«Когда, – говорю, – прийти можно?» «Да завтра после шести заходи!»
«Можно товарища взять, а то я один не донесу?»
Она смеется. Ну с этого дня опять дымить начал. Ладно уж, война кончится, тогда и бросать будем.
Так и писать – не выдержал тоже. Сознаюсь – очень слабовольный я человек, надо крепиться, бороть самого себя, да? Мало ли что надо... мыть рот после еды и изучать диалектический материализм тоже надо...
Начну писать с воспоминаний. Пусть это будут воспоминания о Ташкенте, где я жил ровно один год – с 20 ноября 41 года по 20 ноября 42 года.
В Ташкенте они жили в бараках. Т. А. Словатинская опекала полубезумного А. Сольца, бывшего