Вадим кивнул, и они, отстав от компании, зашли в сквер и сели на скамью.
— Как ты понимаешь, мне не легко было решиться, и тем более — с тобой… — начала она прерывающимся голосом, хмурясь и комкая в руках перчатку. — Но это слишком серьезно. Я не буду говорить о том, что было и согласна ли я с решением собрания или не согласна…
— Ты ведь голосовала против строгого?
— Да, против. Но я не об этом. Сергею сейчас так плохо, что… Он ведь совсем один остался, понимаешь?
— Понимаю.
— Ничего ты не понимаешь! — проговорила она с внезапным раздражением. — Попробуй поставь себя на его место — весело тебе будет? Нет, ты не можешь понять, ты слишком холодный, Вадим…
— Ну хорошо… — Он растерянно улыбнулся. — А что, собственно, я должен делать?
— Ничего ты не должен! И вообще вы правы, все вы правы тысячу раз! Но дело, по-моему, не в том, чтобы трахнуть человека по голове — пускай даже за дело — и спокойно шествовать дальше, оставив человека на произвол судьбы.
«Крепко она к Сережке присохла», — глядя в побледневшее от волнения лицо Лены, думал Вадим удивленно и даже с завистью, запоздалой и смутной, но которая все же была ему неприятна. Он взял ее за руку и сказал как можно мягче:
— Леночка, ты мне напомнила сейчас знаешь кого? Ирину Викторовну. В ее представлении Сергей тоже беспомощный младенец, брошенный, как ты говоришь, на произвол судьбы.
— Какой ты злой, Вадим! — сказала Лена возмущенно, залившись румянцем.
— Я? Ничего подобного. Наоборот, я несколько дней уже порываюсь пойти навестить Сережку и каждый раз говорю себе — рано. Рано, понимаешь? Пусть подумает обо всем, помучается один.
— Пока ты будешь выжидать, он соберет чемодан и укатит куда-нибудь.
— Не укатит. Ручаюсь, что не укатит.
— Ты думаешь? Не знаю… — Она вздохнула и заговорила немного спокойней. — Мы с ним сначала поссорились. Он не хотел меня видеть, говорил, что я должна презирать его, что он уедет, мы никогда не увидимся, всякие жалкие слова… А я считаю, что он не должен уезжать, должен закончить институт в Москве. Это малодушие, я считаю, это противно комсомольской совести! Разве он будет учиться на заочном? Конечно, нет! А он спорит со мной, и ему так трудно объяснить. Даже не знаю… Вот если бы ты пришел к нему… мне кажется, он бы тогда задумался, он бы понял, потому что ты… вот ты такой.
— Я такой… — повторил Вадим, усмехнувшись. Ему вспомнились эти же слова Лены, но сказанные совсем в других обстоятельствах.
— А он твердо решил уехать. Если б ты видел его! Он стал на себя не похож. Не выходит из дому, злющий, тощий, курит без конца — одну от другой прикуривает. Просто ужас какой-то…
Лена замолчала, скорбно покачивая головой. Вадим впервые видел ее так искренне и горько, по- человечески говорящей о своих чувствах.
— Вот зачем я тебя позвала, — сказала Лена. — Надо что-то сделать. Надо вернуть его, уговорить… Только — слышишь? — ни в коем случае не говори ему, что я с тобой разговаривала. Это тайна.
После минутного раздумья Вадим сказал:
— Он вернется.
— Ой… хоть бы скорее! Без коллектива он погибнет, это же ясно. Ну, Дима, а вот ты… ты не можешь поговорить с ним? Прийти к нему? Или как-нибудь встретиться, например — случайно?
— Я же сказал тебе: по-моему, рано…
— Рано? — неуверенно переспросила Лена. — Может быть, не знаю.
Она поднялась со скамьи, вынула из сумки зеркальце и, глядя в него, пригладила пальцем светлый локон под шляпкой. Вадим смотрел на нее, невольно улыбаясь. Бедная Лена! Она говорит громкие фразы насчет комсомольской совести и коллектива, но в мозгу ее мечется только одна мысль, одна простая отчаянная мысль: «Он хочет уехать, он может уехать и оставить меня. Оставить меня!»
— Не знаю, не знаю… — повторила Лена, вздохнув. — Наверное, я не все еще поняла как следует. Все-таки я легкомысленная — правда, Вадим?
— Сущая правда, — сказал Вадим серьезно.
28
Сергей Палавин встал из-за стола. Он поставил последнюю точку в своем реферате об эстетике Чернышевского. Больше месяца трудился он над этой работой.
Пухлая тетрадь лежала на столе, открытая на последней странице. Несколько строк, торопливо изогнутых кверху, забежали на синюю обложку. Сергей подумал, снова сел к столу и написал на синей обложке печатными буквами: «Конец». Затем аккуратно перелистал все страницы, оказалось сорок пять. Под словом «конец» он расписался и поставил число — двенадцатого апреля.
Итак, многодневный труд закончен… Сергей взял тетрадь на ладонь, бережно покачал ее, словно взвешивая, и бросил за шкаф. Она падала неохотно, с трудом. Толстая общая тетрадь, она была вся исписана и распухла от этого вдвое.
Теперь, когда он закончил работу, которая требовала напряжения ума и воли, составляла дневной его труд и развлечение, — теперь он с отчетливостью понял, что эта работа не нужна ему. И не нужна никому. Где он покажет ее, куда понесет? Никуда. Кто прочтет ее и оценит? Никто…
Ровно три часа. Солнечный апрельский день, рвущийся в комнату сквозь открытое настежь окно. Вся комната залита солнцем и благоухает весной. Теплый ветер путается в занавесках, то комкает их и сбивает на сторону, то надувает прозрачным, трепещущим пузырем. И приносит в комнату запахи весеннего города — яблочный запах мокрых железных крыш, сырой штукатурки, земли, бензина. Шумно и звонко за окном: влетают с улицы чьи-то голоса, смех, гудки машин и разнообразные водяные звуки — дзеньканье капель, плеск, журчание в желобах. Снизу долетают глухие удары — выбивают матрацы во дворе. Моют где-то окна, испуганный голос кричит: «Соня, не высовывайся далеко-о!», и другой весело откликается: «Я не высо-о-о…»
Три часа дня. Мать на работе; скоро придет из школы Саша, бросит портфель на сундук возле дверей, схватит в буфете бутерброд и, жуя на бегу, умчится во двор, где его ждут приятели с мокрым футбольным мячом. А в институте… Да, с практикой они уже разделались, теперь снова идут лекции в институте. Десять минут назад окончилась последняя — шестая лекция. В раздевалке задорная толкотня. Липатыч сердито ворчит, чтоб «соблюдали черед», студенты гурьбой выходят во двор, болтают, смеются… Жизнь идет по- прежнему, еще ярче, веселей, радостней, потому что — весна. И никому не кажется странным, что Сергея Палавина нет среди них…
Сергей встал с дивана, пошарил в столе и по карманам в поисках папирос. Одни табачные крошки. Денег у него уже не осталось. Неужели сидеть без табака, до вечера, а потом опять клянчить у матери на студенческие «гвоздики»? Он захлопнул окно. Сел к столу и принялся бесцельно водить карандашом по книжной обложке. Шляпы с полями… Он всегда рисовал шляпы и еще ботинки, больше ничего не умел.
Надо уезжать. Сегодня вечером окончательно поговорить с матерью, взять у нее деньги и уехать. А если не даст, продать все книги, весь шкаф, все, что он собирал с такой кропотливой любовью, — и уехать. Мать, конечно, никаких денег не даст. Начнет плакать, кричать, что он не считается с ней ни вот на столько. А куда ехать?.. Дядя, брат матери, которому она все рассказала, каждый вечер поет одно и то же: «Ты трус, боишься вернуться в коллектив. Тебе стыдно признаться в своей вине». Как будто это так просто! «А что тут сложного? Если ты честный человек…» Рассуждать и поучать — это просто. Для них все просто. Разве они могут понять его состояние?..
Палавин распахнул окно. Какая невыносимая жара в комнате! Он потрогал батарею и с отвращением отдернул руку — топят. На дворе лето, а они топят, дурачье…
Комната вновь наполнилась хвастливым весенним звоном. Окно покачивало ветром, и по комнате с сумасшедшей легкостью метался солнечный зайчик.
Палавин быстро вышел из комнаты в прохладную полутьму коридора. Снял телефонную трубку. Лене? Она еще не пришла, наверно. Спартаку?.. Феде Каплину?.. Вадиму? Неужели нет никого, с кем он мог бы поговорить? Ни одного человека? Он стал лихорадочно листать записную книжку. Валя Грузинова… Кузнецов, Крылов, Каплин, Козельский… Козельский?.. Козельский! Он, может быть, и не знает ничего.
Палавин набрал номер, не веря, что застанет Козельского дома. Молодой, крепкий бас лениво