факты всегда неожиданны, даже когда их предвидишь.

Еще покойный «Товарищ» говорил о «всеобщей тоске по здоровому консерватизму». Только бы дали вздохнуть, обещала газета, и все силы интеллигенции сразу уйдут в «культуру». Эта мелодия теперь варьируется на все голоса. Трудно найти номер русской газеты, где бы так или иначе не заявляла о себе эта тоска по культуре. Позвольте для примера несколько цитат.

«Свобода может устоять только там, где есть ручательство за дисциплину труда в лице здорового мещанского слоя». Посему: «борьба за „мещанство“, за материальную основу развития имеет для меня высший смысл, — я сказал бы — религиозную почти ценность» (Речь. № 82. «Мысли» Галича). Г. Аничков призывает стать поближе к житейской обыденности и проповедует «религию жизни» как средство сближения между обывателем и интеллигентом («Свободные мысли»).

«…Сейчас дело идет о консерватизме желанном и нужном, о консерватизме культуры». И тут же рядом: «Мы сплошь верим в абсолюты… Нам чуждо понимание media res… Этому пониманию научает только культура, этот отстой, этот экстракт прошлого, вливающий в общественный организм свежие силы»… и пр. и пр. (Одесские новости. № 7. «Летние письма» Инбера).

Число таких примеров можно бы увеличить по произволу. Но разрозненные цитаты лишь в грубых чертах передают то настроение, которое сейчас завоевывает господство. Кто умеет следить за явлениями общественной психологии, тот поймет нас и без дальнейших цитат. И формы, и симптомы, и степени нового веяния крайне разнообразны. Но во всех областях и во всех проявлениях — в политике, в искусстве, в экономике, в вопросах житейского обихода — все сводится к одному: взалкали «культуры».

И не просто культуры, но культуры, окончательно остепенившейся. «Мы» слишком порывисты; если отрицаем, то без остатка; если хвалим, то до самозабвения. «Мы» слишком верим в абсолюты. «Мы» слишком далеко отошли от обывателя. Не будем стыдиться мещанской середины. Без варварских порывов и скачков! Будем уважать свободу, искусство, человечество, но с полным соблюдением собственного достоинства. Будем отдаваться любви, — но… не на площади — и с соблюдением гигиены.

Приходится употребить слово, которое в русской литературе до последней степени скомпрометировано: мещанство. У нас оно в последние десять лет превратилось в цирковой мяч, который клоуны лбами перебрасывают друг другу. Но пора этому слову вернуть его подлинное содержание. Пора признать, что у нас спешно формируется европейское культурное мещанство — не как «настроение», а как социальный факт. Когда русской интеллигенции докладывали — правда, не всегда в почтительных выражениях, — что она сделана из того же материала, как и ее старшая европейская сестра, в этом усматривалось почти оскорбление при исполнении исторических обязанностей А ныне с такой же неутомимостью, почти надоедливой, с какой некогда философы, публицисты и критики российской интеллигенции доказывали ее неотъемлемые права на особую историческую миссию, нам доказывают, что выше лба уши не растут, — будь это хотя бы уши абсолютного идеализма. Когда материалисты в мистических исканиях интеллигенции видели только потуги мещанского самоопределения, их третировали как злостных клеветников; а нынче сами идеалисты открыто заявляют, что борьба за мещанство (не против мещанства, как пять лет назад, а за мещанство!) имеет для них «почти религиозную ценность» И— о превратность времен! — никто не видит в этом клеветы.

Как русская интеллигенция от культурного аскетизма, эстетического нигилизма и «антибуржуазных» традиций, подчас весьма наивных и неуклюжих, все время уверенно шла к обожанию мещанской культуры, — это очень интересная повесть. Мы, конечно, не собираемся здесь ее рассказывать. Наметим только два-три момента, которые помогут нам нынешние новейшие веяния вставить в историческую перспективу.

Прежде всего, теперь, когда исполнились многие времена и сроки, никто уж, надо надеяться, не станет сомневаться, что антииндивидуалистические инстинкты и антибуржуазные тенденции русской интеллигенции были не чем иным, как «болезнями» молодости. Немногочисленность интеллигенции, ее всесторонняя непристроенность, ее бесправность, ее бедность — все это заставляло ее держаться в куче, «общинно»; жестокая борьба за самосохранение выработала в ней настроение постоянного нравственного подъема и превратила ее в своеобразный мессианистический орден. Ее вражда к житейскому индивидуализму была в основе своей оборотной стороной ее бедности. Ни у кого ничего нет, все друг у друга занимают и тем живут: в этом старая тайна политической экономии радикальной русской интеллигенции. Но если ключ к этой теоретической загадке не найден до сих пор, то хозяйственный рост страны убивает самую загадку практически, порождая спрос на среднего интеллигента, повышая его заработок и понижая моральный подъем. Конечно, связь между тем и другим не так проста, но она несомненна. Так или иначе нынешний интеллигент, особенно в крупных городах, со скептической усмешкой оборачивается на свое недавнее варварство. Его «личность» настолько самоопределилась, что не хочет уже расчесываться артельным гребешком. Теперь русского студента за границей почти не отличишь от немецкого: он одевается с такой же педантической тщательностью, давно не кокетничает косовороткой и всклокоченной шевелюрой, хорошо играет на бильярде, довольно прилежно занимается, чего не делал уже много лет, и щекочет в ресторанах кельнерш, чего прежде не смел делать открыто…

В прямой связи с былым культурным аскетизмом интеллигенции стоял ее эстетический нигилизм. Базаровшина не была внешней рисовкой, она имела глубокие социальные корни. Эта разночинная интеллигенция говорила эстетам 40-х годов: нам не до Сикстинской мадонны — прежде всего потому, что у нас нет выкупных свидетельств. Из духа противоречия и по закону последовательности, хорошо сшитые сапоги провозглашались уже принципиально выше «Короля Лира». Но этот на вид столь грубоватый нигилизм предполагал на самом деле огромный нравственный энтузиазм. «Отрицать» Шекспира значило попросту со стиснутыми зубами подавить в себе эстетические потребности, как и многие другие, ибо не до того было: приходилось брать в руки метлу для очищения авгиевых конюшен, из которых еще к тому же не выведены были их обитатели… Мы никого не собираемся звать назад (для этого мы слишком доверяем будущему!), но позволим себе все же заметить, что в традиционном аскетизме русской интеллигенции, при всей его внешней угловатости, было несравненно больше подлинной красоты, чем во всем нынешнем эстетическом присюсюкивании.

Наш жалконький «декаданс» 90-х годов— и был этим первым провозглашением не дворянского, а интеллигентско-мещанского эстетизма. Но как он был по первоначалу робок, даже труслив! Он едва смел заикаться об абсолютной самоцельности эстетического (главным образом эротического) «трепета» и своему протесту против «тенденциозности», т. е. на деле против больших нравственно-политических обязательств, тяготевших на литературе, старался придать вид борьбы против морализующего народничества. Это помогло ему стать под защиту тогдашнего журнального марксизма, который сам по себе декадентов мало интересовал. Их, пожалуй, еще психологически связывало то, что оба провозглашали «новое слово» и оба были в меньшинстве. Петербургский журнал «Жизнь», комбинация из дешевого марксизма и дешевого эстетизма, на хорошей бумаге и за недорогую цену, явился плодом этой странной связи. Колоссальная, в 24 часа выросшая популярность Горького — явление той же эпохи. По ходячему определению, босяк был символом бунта против мещанства. Как для кого! Для широких групп интеллигенции босяк оказался именно символом воспрянувшего мещанского индивидуализма. Долой ношу! Пора выпрямить хребет! Общество — лишь неуловимая абстракция. Я — это я! — На помощь пришел Ницше. На Западе он явился, как последнее, самое крайнее слово философского индивидуализма, в эпоху империалистического напряжения и потому — как отрицание и преодоление наивно-мещанского индивидуализма. У нас же Ницше заставили выполнять совсем другую работу: его лирическую философию разбили на осколки парадоксов и пустили их в оборот как звонкую монету интеллигентской претенциозности…

Декадентство первого призыва, босячество, ницшеанство были сумбурным, романтическим, хаотическим взрывом нового интеллигентского самочувствия. Это — Wanderjahre (страннические годы) индивидуализма. Следующий период — время «расцвета» идеалистической философии, т. е. бледной популяризации Канта («Проблемы идеализма!») — делает попытку полонить «босячествующую» индивидуальность философской лестью, объявив личность самоцелью и в то же время поставив ее под конвой «абсолютных» норм буржуазной морали.

Это маленькое философское плутовство имеет своей задачей впречь сбивающуюся на анархизм индивидуальность господина интеллигента в оглобли мещанской культуры: «Я — абсолютная самоцель, но надо мною (или во мне) живет категорический императив долга; поэтому я должен выполнять обязанности человека и гражданина». В перспективе имелось в виду либеральное обуздание масс. Подлинный Ницше был

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату