на Западе целые эпохи и классы, глубокие исторические перетасовки и переживания, у нас превратились в этапы формально-литературной эволюции дворянских питерских и московских кружков. Но и позже, когда идеи перестали быть коралловыми украшениями, а стали для интеллигенции пружинами действий, иногда героически-самоотверженных, — и в эту более зрелую эпоху наша историческая бедность создала колоссальное несоответствие между идейными предпосылками и общественными результатами интеллигентских усилий. Вбивать часами гвозди в стенку стало как бы историческим призванием русской интеллигенции.

Чтобы не пьянствовать и не резаться в карты в сытой и пьяной среде «мертвых душ», нужен был какой-нибудь большой идейный интерес, который как магнит стягивал бы к себе все нравственные силы и держал их в постоянном напряжении. Чтоб не брать взяток и не искательствовать среди искателей и мздоимцев, нужно было иметь какие-то свои глубокие принципы, отрывавшие человека от среды и делавшие его отщепенцем: нужно было быть карбонарием или, по меньшей мере, фармазоном. Чтоб жениться не по тятенькину приказу, нужно было стать материалистом и дарвинистом, т. е. крепко-накрепко уразуметь, что человек происходит от обезьяны, и поэтому тятенька в восходящей лестнице родословия примыкает к обезьяне ближе, чем сын. Протянуть руку к римскому праву или к ланцету означало — в принципе— протянуть ее к запрещенной литературе и прийти к несокрушимому убеждению, что без политической свободы тупым и ржавым куском железа окажется ланцет. Чтоб бороться за конституцию, интеллигенции понадобился идеал социализма. Наконец, ей пришлось заняться обесценением всяких «преходящих» политических ценностей перед верховным трибуналом «Долга» и «Красоты» — только для того, чтобы… облегчить себе примирение с режимом 3 июня.

И вот это-то убийственное несоответствие между идеологией и житейски-общественной практикой, это кричащее свидетельство о бедности являлось для интеллигенции, наоборот, источником необузданного высокомерия.

— Смотрите, — говорят, — какой мы народ: особенный, избранный, «антимещанский», грядущего града взыскующий… То есть народ-то наш, собственно, если до конца договаривать, — дикарь: рук не моет и ковшей не полощет, да зато уж интеллигенция за него распялась, всю тоску по правде в себе сосредоточила, не живет, а горит — полтора столетия подряд… Интеллигенция заместительствует партии, классы, народ. Интеллигенция переживает культурные эпохи — за народ. Интеллигенция выбирает пути развития — для народа. Где же происходит вся эта титаническая работа? Да в воображении той же самой интеллигенции!

III

Сословная культура, от которой старый русский «интеллигент» отрекался, была первобытна и внутренне не способна покорить себе пробуждающееся индивидуальное сознание, — и он легко, почти без борьбы освобождался от нее под влиянием идей, рожденных другой, более высокой и ценной культурой. Оторвавшись от бытовых основ, сословный осколок становился отщепенцем и потому чувствовал себя абсолютно «свободным» в выборе путей и средств. С прошлым было покончено, будущее казалось большой белой доской. Отсюда беспредельный субъективный радикализм наших кающихся дворян и восставших семинаристов, отсюда же их интеллигентская мания величия. Версилов у Достоевского вместе с Герценом смотрит на Европу с полупрезрительной тоскою. «Там, — говорит он, — консерватор всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли… вот уж почти столетие, как Россия (т. е. ее интеллигентская кучка. — Л Т.) живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы!» «Европа создала, — говорит тот же Версилов, — благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они не свободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен»…

Версилов не видит, что он, не в пример европейскому консерватору или петролейщику, был «свободен» не только от привязи сословных традиций, но и от всяких возможностей социального творчества. Та самая безличная среда, которая давала ему субъективную свободу, тут же представала перед ним как объективная преграда.

Конечно, в Европе, с ее культурной упорядоченностью, с ее умышленной определенностью, приходится ходить по асфальту, по шоссе, вообще, где указано. Абсолютной «свободы» там не найдешь. Линии поведения партий и вождей в основных своих чертах предопределены объективным положением вещей. То ли дело у нас, где господин интеллигент ничем не связан — в духе своем. «Они» в Европе связаны планами, правилами, курсбухами, программами классовых интересов, а я в своей социальной степи абсолютно свободен. Но вот чудо: сделал абсолютно свободный русский интеллигент три шага — и позорнейшим образом заблудился меж трех сосен. И снова идет он на выучку в Европу, берет оттуда последние идеи и слова, снова восстает против их обусловленного, ограниченного, «западного» значения, приспособляет их к своей абсолютной «свободе», т. е. опустошает их, и возвращается к точке отправления, описав 80 000 верст вокруг себя. Словом, твердит зады и врет за двух.

«Ты меня отрицаешь, — говорит наша варварская общественность вознесшемуся в царство „свободы“ дворянину-интеллигенту или взбунтовавшемуся поповичу, — а я тебя отрицаю. Видишь, какая я рыхлая, тестовидная, бесформенная, — тебе не за что зацепиться во мне. Духовно связать тебя и дисциплинировать я не могу, это правда: тут твоя „свобода“. Но и в скульптурный материал для лепки твоих идеалов я тоже не гожусь Ты сам по себе, я сама по себе. Делай свою историю в одиночку!»

Есть у нас люди, а общества нет: Русская мысль в одиночку созрела Да и гуляет без дела.

Ничего другого ведь версиловская «свобода» и не означала, как свободу мысли — гулять без дела. И эта «свобода» — ею в абсолютнейшей мере обладал, например, народоволец Морозов, когда разгадывал в Шлиссельбурге загадки Апокалипсиса, — эта «свобода» проклятием тяготеет над всей историей русской интеллигенции.

* * *

Мало того что слово не переходило в дело — «моя мысль и мое слово были моим делом», могла бы о себе сказать русская интеллигенция: «их завещаю потомству!» — но в самом царстве мысли мировой русская интеллигенция была ведь только приемышем: жила на всем готовом, но своего ничего не внесла. Пред ней всегда оказывался огромный выбор готовых литературных школ, философских систем, научных доктрин, политических программ. В любой европейской библиотеке она могла наблюдать свой духовный рост в тысяче зеркал: больших, малых, круглых, квадратных, плоских, вогнутых, выпуклых… Это приучало ее к самонаблюдению, изощряло интуицию, гибкость, восприимчивость, чуткость, женственные черты психики, но в корне подрезывало физическую силу мысли. Одна эта постоянная возможность получить сразу и легко, почти без усилий, «идею» вместе с ее готовой критикой и вместе с критикой этой критики не могла не парализовать самостоятельное теоретическое творчество. «Наши умы, — превосходно сказал Чаадаев о русской интеллигенции, — не бороздятся неизгладимыми следами последовательного движения идей, потому что мы заимствуем идеи уже развитые». Отсюда ужасающая идейная чресполосица, постоянные теоретические недоразумения, неожиданнейшая философская отсебятина. «В наших лучших головах, — писал тот же Чаадаев, — есть что-то большее, чем неосновательность». Тургенев утверждал, что у русского человека не только шапка, но и мозги набекрень. Сам Чаадаев пал жертвой своей тоски по последовательности, которая — увы! — и у него оказалась чем-то худшим, чем неосновательность.

Раздражение охватывает, когда глядишь на самодовольно-почтительных историков и портретистов нашей интеллигенции. У нас значится полуторастолетняя интеллигенция, бескорыстнейшая, насквозь идейная, живущая «для мысли», «для Европы», — а что мы дали миру в области философии или общественной науки? Ничего, круглый нуль! Попытайтесь назвать какое-нибудь русское философское имя, большое и несомненное. Владимир Соловьев, которого обычно вспоминают только в годовщину смерти? Но туманная метафизика Соловьева не только не вошла в историю мировой мысли — она и в самой России не создала никакого подобия школы. Кое-чем позаимствовались у Соловьева гг. Бердяев, да Эрн, да Вячеслав Иванов… А этого маловато.

Г. Гарт, философ из бывших октябристов, растерявшись при виде той разнузданности, с какою у нас интенданты грабят, реакционеры бесчинствуют, а октябристы низкопоклонничают, озирается беспомощно вокруг в поисках такого категорического императива, который пришелся бы как раз по «широкой русской натуре» (в том числе и по интендантской), совладал бы с ее добродушно-распущенной рыхлостью, дисциплинировал бы ее внутренней дисциплиной и отучил от взяток. Где же он, грядущий славянский

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату