Анри Труайя
Антон Чехов
Глава I
Семейный круг
Ученик первого класса Таганрогской гимназии[1] Антон Чехов, которому едва минуло девять лет, силился сосредоточить внимание на лежавшей перед ним раскрытой латинской грамматике. Но его ум поминутно отвлекался от освещенной свечой страницы, уносясь в «большую комнату», где отец, грозный Павел Егорович, должно быть, по обыкновению своему, читал молитвы. В этой комнате – святая святых дома, с молитвенником, всегда лежащим на конторке, целая стена была увешана иконами, перед которыми день и ночь не угасали цветные стеклянные лампадки. Как ни удивительно, но крайняя набожность богомольного Павла Егоровича лишь усиливала его склонность к домашней тирании. Убежденный в том, что всегда действует по воле Господа, с которым поддерживал особые отношения, он навязывал семье железную дисциплину. Его жена, ласковая и бесцветная Евгения Яковлевна, сыновья Александр, Николай, Антон, Иван и Михаил, дочь Мария [2] трепетали, едва он повышал голос в их присутствии. Стоило ему появиться – каждый чувствовал себя грешником. При малейшем проступке он раздувался от ярости, сыпал проклятиями, размахивал руками, кипятился и лупил виновного. Он не скупился на пощечины, а в серьезных случаях снимал со стены плетку и засучивал рукава. Позже Чехов напишет, что отец начал его воспитывать, или попросту бить, когда ему не исполнилось еще и пяти лет. Первой мыслью мальчика при пробуждении было: «Выпорют ли меня сегодня?» Школьного товарища, который сказал, что дома его никогда не секут, маленький Антон назвал обманщиком. После наказания «провинившийся» ребенок, с горящим от побоев задом, должен был, по обычаю, поцеловать сурово покаравшую его отцовскую руку. Что это – деспотизм? Неумеренная жестокость? На самом деле Павел Егорович наказывал свое потомство без злобы и почти без гнева. Он на свой лад даже и любил детей, но считал, что, обращаясь с ними сурово, старается ради их же блага. Придерживаясь твердых убеждений, он не отделял наставлений от побоев и считал, что без криков и битья невозможно внушить священные истины пустоголовым мальчишкам. «Меня самого так воспитывали, – говорил он жене, оправдывая свою жестокость. – И, как видишь, получилось неплохо!» Позже Чехов меланхолически заметит, что его деда лупили господа и самый мелкий чиновник мог набить ему морду. Его отца бил дед, а его самого и братьев – отец. «Что за нервы, что за кровь мы унаследовали?» – спросит он. И признается: «В детстве у меня не было детства».
Иногда мать пробовала вмешаться, старалась смягчить суровость мужа. Но где уж ей, бесхарактерной и измученной шестью детьми, которых вынашивала и рожала почти без перерыва, было обуздать этого проникнутого чувством собственной значимости pater familias![3] Ее саму по любому поводу грубо одергивали, словно простую служанку. «Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери, – спустя много лет напишет Чехов старшему брату Александру. – Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. […] Лучше быть жертвой, чем палачом».[4]
Думая о матери, Антон всегда видел ее хлопочущей у плиты или согнувшейся над швейной машинкой. Ведь надо было накормить и одеть шестерых детей. Евгения Яковлевна огорчалась из-за того, что они слишком быстро росли и снашивали вещи. Ее голова была постоянно занята мыслями об одежде. То пальто надо надставить, то штаны починить. И все стоит денег… Она бесконечно складывала в уме копейки, страшась, что муж попрекнет ее неумением вести хозяйство.
Маленький Антон тоже с утра до вечера жил, со страхом ожидая выговора. Уткнувшись в латинскую грамматику, он молился о том, чтобы день прошел без грозы. Но за дверью уже слышался шум приближавшихся шагов. Входил отец, грузный, широкоплечий, с темной бородой, кустистыми бровями, властным взглядом. Он был одет в шубу, обут в высокие кожаные калоши.
«– Тово… – говорит Павел Егорович. – Я сейчас уйду по делу, а ты, Антоша, ступай в лавку и смотри там хорошенько.
У мальчика навертываются на глаза слезы, и он начинает усиленно мигать веками.
– В лавке холодно, – возражает он, – а я и так озяб, пока шел из гимназии.
– Ничего… Оденься хорошенько – и не будет холодно.
– На завтра уроков много…
– Уроки выучишь в лавке… Ступай да смотри там хорошенько… Скорее! Не копайся!»[5]
Антон покорно откладывал перо, натягивал гимназическую шинель на вате, совал ноги в дырявые калоши и, взяв под мышку латинскую грамматику, следом за отцом выходил в ледяную уличную темень. Лавка была в том же доме. В ней царила полярная стужа. Двое маленьких украинских мальчишек, Андрюшка и Гаврюшка, служившие приказчиками, притопывали ногами и растирали лица посиневшими от холода руками. Завидев хозяина, они замирали, вытянувшись в струнку. Отец приказывал Антону сесть за конторку и, несколько раз перекрестившись на икону, тяжким шагом удалялся. Дверь за ним с грохотом захлопывалась.
Антон, глотая слезы и хлюпая носом, устраивался на ящике из-под казанского мыла и раскрывал свою латинскую грамматику. Он твердо намеревался делать уроки. Но когда мальчик пытался обмакнуть перо в чернильницу, стальное острие утыкалось в корочку льда. Оба мальчика-лавочника приплясывали на месте, чтобы согреться, болтали друг с другом, исподтишка посмеивались. Покупатели входили, выходили, что-то говорили. Голоса гулко отдавались под низким потолком. В таком шуме не только учиться, но даже и мечтать было невозможно. Антон, промерзший до костей, знал, что ожидание затянется на долгие часы, ведь обычно отец, отправляясь навестить друзей или помолиться в церкви, начисто забывал о существовании сына. Запрятав руки поглубже в рукава, поджав в сапогах пальцы ног, ребенок думал о том, что завтра в школе получит плохие отметки, и чувствовал, как его постепенно охватывают печаль и страх.
В этой темной и нечистой лавке торговали всем подряд. Здесь, конечно, можно было приобрести бакалейные товары, но также и керосин, лампы, фитили для них, перочинные ножи, табак, гвозди, слабительное. На полках коробки с чаем соседствовали со свечами; на полу теснились мешки с мукой и подсолнечными семечками; над прилавком свешивались колбасы и липкие, нанизанные на веревочку леденцы. От разложенных товаров исходил тяжелый смешанный запах. Кофе припахивал керосином, рис отдавал сальной свечкой…
На большой черной вывеске над дверью золотыми буквами были выведены слова: «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары». Чуть пониже – другая вывеска: «Навынос и распивочно». Последняя приглашала постоянных покупателей выпить водки в маленькой примыкавшей к лавке комнате. Несколько завсегдатаев лавки Павла Егоровича превратили это грязное и зловонное место в некое подобие клуба. С наступлением вечера они собирались здесь за графинчиком водки; лица вскоре начинали пылать, языки развязывались. В отсутствие отца Антон спускался в подвал, чтобы пополнить запас водки, обслуживал клиентов, записывал покупки, принимал деньги. Водка в России стоила недорого, на несколько копеек можно было напиться допьяна. Выпивохи обменивались непристойными шутками. Когда кто-нибудь из них рассказывал слишком вольный анекдот, то неизменно прибавлял: «А ты, Антоша, не слушай! Тебе рано еще!» Но маленький Антон все слышал, все понимал, обо всем догадывался. Уже в таком нежном возрасте ему пришлось столкнуться с нищетой, уродством, ленью и глупостью.
Лавка была открыта с пяти часов утра и до одиннадцати вечера. До отхожего места, находившегося на пустыре, Антону надо было пройти целую версту.[6] И нередко случалось, что, отправившись туда в темноте, мальчик нос к носу сталкивался с бродягой, укрывшимся там на ночь. И какой ужас охватывал тогда обоих!
Сидение в лавке казалось Антоше бесконечным. Но наступал момент, когда один из мальчиков- лавочников, карауливший на улице, распахивал дверь с криком: «Папаша идут!» Антон выпрямлялся, таращил затуманенные сном глаза и с тревожно сжавшимся сердцем ждал выговора. Отец обводил лавку суровым взглядом, затем склонялся над книгой, куда записывали отпущенный товар. Антон переставал дышать. Несдобровать ему, если ошибся где-нибудь на копейку!