получила от него письмо, от которого просто остолбенела. Датировано оно было 8 декабря. Антон Павлович писал, что хочет сообщить новость приятную и неожиданную: он собирается жениться и уже сделал предложение,[454]«не удержался, размахнулся» и все же купил Кучук- Кой, став «отныне владельцем одного из самых красивых и курьезных имений в Крыму».[455] Написал еще, что купил поместье за две тысячи рублей, что уже подписал контракт и в один из ближайших дней переберется туда со своим матрасом и прочей постелью… Сознавая, что совершил безумный поступок, он заканчивал письмо просьбой никому не рассказывать о покупке, не то газеты, узнав такую новость, немедленно завопят, что он заплатил за Кучук-Кой сто тысяч.
Мария Павловна пообещала молчать, но траты Антона беспокоили ее. Пока он оставался в Ялте, она была опорой семьи, дома в целом. Это она заправляла всем в Мелихове, это она заботилась о матери, это она наблюдала за строительством школы в деревне, это она вела приходо-расходные книги. Но при всем том главным, что ее тревожило, была карьера брата. Незадолго до 17 декабря, на которое была назначена премьера «Чайки» в Художественном театре, она стала бояться нового провала, который окончательно разрушил бы и без того расшатанное здоровье Антона Павловича. Ничего ему не сказав, она отправилась в дирекцию театра и со слезами на глазах принялась умолять отложить рискованное представление. Ее просьба была мягко отклонена: на постановку израсходовано уже слишком много денег, было проведено двадцать шесть репетиций – вполне достаточно, да и вообще поздно отступать.
Вечером 17 декабря, перед началом представления, нервы актеров были напряжены до предела. Артисты говорили друг другу, что, если вдруг провалятся, их любимый писатель умрет от горя. И они, они будут виноваты! Все принимали валериановые капли – успокоительное средство, широко применяемое в России. И вот занавес раздвинулся… Зал полон на три четверти. Сидя спиной к публике, как требовала мизансцена, Станиславский старался сдержать дрожь в коленках. «Как мы играли – не помню. Первый акт кончился при гробовом молчании зрительного зала. Одна из артисток упала в обморок, я сам едва держался на ногах от отчаяния, – вспоминал он потом в своей знаменитой книге. – Но вдруг, после долгой паузы, в публике поднялся рев, треск, бешеные аплодисменты. Занавес пошел… раздвинулся… опять задвинулся, а мы стояли, как обалделые. Потом снова рев… и снова занавес… Мы все стояли неподвижно, не соображая, что нам надо раскланиваться. Наконец, мы почувствовали успех и, неимоверно взволнованные, стали обнимать друг друга, как обнимаются в пасхальную ночь. М.П. Лилиной, которая играла Машу и своими заключительными словами пробила лед в сердцах зрителей, мы устроили овацию. Успех рос с каждым актом и окончился триумфом. Чехову была послана подробная телеграмма».[456]
Эту телеграмму, посланную той же ночью и подписанную Немировичем-Данченко, ялтинский изгнанник получил утром следующего дня. «Только что сыграли „Чайку“, успех колоссальный… Мы сумасшедшие от счастья. Все тебя крепко целуем. Напишу подробно». За ней последовала новая телеграмма: «Все газеты с удивительным единодушием называют успех „Чайки“ блестящим, шумным, огромным. Отзывы о пьесе восторженные. По нашему театру успех „Чайки“ превышает успех „Федора“. Я счастлив, как никогда не был при постановке собственных пьес. Немирович».
Вне себя от радости Чехов ответил телеграммой же: «Передайте всем: бесконечно и всей душой благодарен. Тоскую, что не с вами. Ваша телеграмма сделала меня здоровым и счастливым».[457]
После нескольких дней перерыва из-за тяжелого бронхита у Ольги Книппер представления «Чайки» возобновились – уже при переполненных залах. По ночам к окошку кассы выстраивались длинные очереди из желающих купить билеты. Среди этих упорных и восторженных поклонников было много молодых людей, которые ждали, сидя на складных стульчиках, читали при свете уличных фонарей или приплясывали, чтобы согреться. Те же, кому в числе первых удавалось получить вожделенный билет, бегом убегали на работу.
Засыпанный ворохом телеграмм и писем с поздравлениями, Чехов горестно думал, что вот – при провале «Чайки» в Санкт-Петербурге он присутствовал, а теперь – при ее триумфе – болезнь вынуждает его оставаться вдали. Тем не менее он правильно оценивал важность события, которое, конечно же, стало для него куда большим, чем простой реванш: оно стало истинным посвящением в драматурги. Максим Горький, с которым он незадолго до того стал переписываться, написал Антону Павловичу, что один из его друзей, очень тонкий и образованный человек, сказал ему «со слезами волнения на глазах», что сорок лет он ходит по театрам, но никогда еще не видел такой чудесной и такой
Этот дружеский наказ тронул Чехова. Может быть, Горький прав? Актеры Московского Художественного театра так уважительно относятся к замыслу автора, что с ними можно отважиться и на новую сценическую авантюру. Благодаря их таланту Чехов обрел одновременно и своих исполнителей, и свою публику. Между тем, что он хотел принести в мир, и тем, чего мир ожидал от него, установилась некая гармония. Но ведь нужно было иметь еще и внутренние резервы, чтобы продолжать работу, а начиная с конца ноября у него снова появились кровохарканья. Его врач, доктор Исаак Альтшуллер, регулярно его осматривал, но не мог заставить лечиться серьезно. Его трогали мужество и деликатность пациента, и он замечал, что тот старается говорить медленнее и тише, что после приступов кашля сплевывает в бумажные кулечки… Но, несмотря на всю очевидность происходящего, Чехов наотрез отказывался признать себя тяжело больным. Когда в конце октября санкт-петербургская газета «Новости» опубликовала телеграмму «от специальных корреспондентов» об ухудшении здоровья Чехова: «постоянный кашель, колебания температуры, временами кровохарканье»,[458] он тут же написал Суворину: «Не знаю, кому понадобилось пугать мою семью, посылать эту жестокую телеграмму, притом совершенно лживую. Все время температура у меня была нормальная; я даже ни разу не ставил термометра, так как не было повода. Кашель есть, но не больше прежнего. Аппетит волчий, сплю прекрасно, пью водку, пью вино и т. д. Третьего дня я простудился, сидел по вечерам дома, но теперь опять хорошо».[459] А месяцем позже тому же корреспонденту все-таки сообщил о том, что в течение пяти дней продолжались кровохарканья, да так и до сегодняшнего дня не прекратились, но попросил, чтобы это осталось «между нами», чтобы Суворин никому о болезни его не говорил, добавив, что кашля нет, температура нормальная, а кровь пугает больше других, чем его самого, потому-то он и старается скрыть свое состояние от семьи.
Вот такими колебаниями от кризиса к ремиссии и была отмечена ялтинская жизнь Чехова, ими определялся ее ритм. В минуты слабости он запирался в своей комнате, но стоило почувствовать себя лучше, удваивал активность, чтобы наверстать потерянное время. Мало ему было писать, он еще наблюдал за сооружением дома в Аутке, лечил нескольких больных, посещал школы, участвовал в работе местного комитета Российского общества Красного Креста, собирал деньги для детей Самарской губернии, ставших жертвами голода. Доктор Альтшуллер говорил, что доброта его пациента, его желание быть полезным и оказывать услуги как в пустяках, так и в важных делах были исключительны. У Антона Павловича в Ялте было множество знакомых, но ему не хватало семьи, близких друзей. Только Ивану Павловичу удалось приехать к брату на Рождество и провести с ним несколько рождественских дней. Мать и сестра, которые сняли для себя квартиру в Москве, упорно отказывались переезжать в Крым. И Чехов продолжал в письмах к ним воспевать достоинства Ялты, хотя самому ему уже обрыдли солнце и синее море и мечтал он о снеге, об оживленных московских улицах, о ресторанах, о театрах. «Мое здоровье порядочно, но в Москву и в Петербург меня не пускают; говорят, что бациллы не выносят столичного духа, – полушутливо жалуется он в письме собрату по перу Владимиру Тихонову. – Между тем мне ужасно хочется в столицу, ужасно! Я здесь соскучился, стал обывателем и, по-видимому, уже близок к тому, чтобы сойтись с рябой бабой, которая бы меня в будни била, а в праздники жалела. Нашему брату не следует жить в провинции… Ялта же мало чем отличается от Ельца или Кременчуга; тут даже бациллы спят».[460]
Только письма от друзей помогали ему сохранять иллюзию, будто он еще участвует в жизни. Он отвечал на все письма старательно и подробно. К обычным его корреспондентам добавился в последнее время Максим Горький. Настоящая фамилия этого человека – Пешков. Этот тридцатилетний писатель, уроженец Нижнего Новгорода, был самоучкой с нищей и мятежной юностью, его первые рассказы обличали пороки буржуазного общества. Он никогда не видел Чехова, но написал ему восторженное письмо о его произведениях. Писатели обменялись книгами. Горький бесконечно восхищался Чеховым и утверждал, что