где солнце уже резало пополам стволы берез и кипело последним золотом в их пышных вершинах.
Он ничего не ел, кроме супа, пил привезенную с собой минеральную воду „аполлинарис“ и весь обед недружелюбно молчал, лишь изредка и с неохотой отвечая на реплики Морозова, всячески старавшегося вовлечь его в общий разговор.
Обед затянулся до сумерек. Когда все встали, Чехов, сославшись на усталость, ушел к себе в комнату, ни с кем не попрощавшись и, видимо, обиженный», – вспоминал Тихонов. [662]
К хозяину имения, деловому человеку, изображавшему из себя благодетеля, Чехов испытывал сложное чувство восхищения и неприязни одновременно. Он ценил честолюбие, общительность, сердечную открытость Саввы Морозова, но равно презирал «непосильное бремя» богатства, символом которого был этот человек, и раболепие тех, кто подхватывал крошки с его стола. Молодому студенту Тихонову, также служившему у миллионера, он сказал, вернувшись из приемного покоя, куда ходил смотреть, как лечат больных: «Богатый купец… театры строит… с революцией заигрывает… [663] а в аптеке нет иоду и фельдшер – пьяница, весь спирт из банок выпил и ревматизм лечит касторкой… Все они на одну стать – эти наши российские рокфеллеры». [664]
Вынужденный покинуть свое поместье и уехать по делам, Морозов поручил гостя заботам Тихонова. Вначале молодому человеку, ожидавшему, что знаменитый писатель должен быть либо «величавым апостолом, как Л.Н. Толстой», либо выступать «в ореоле пламенного витии, как Герцен и Чернышевский», Чехов показался слишком простым, обыденным, раздражительным. Но вскоре они подружились: гуляли вместе по березовой роще, удили удочкой рыбу, беседовали о литературе и политике. Иногда парадоксальные суждения писателя задевали экзальтированного двадцатидвухлетнего юношу. Однажды Чехов произнес с иронией: «Студенты бунтуют, чтобы прослыть героями и легче ухаживать за барышнями…»[665] – и оскорбленный этим высказыванием Тихонов нахмурился. И вот что было дальше, как он позже вспоминал:
«Чехов это заметил и переменил разговор. Ласково поглядывая в мою сторону и посмеиваясь на этот раз только одними глазами, он стал рассказывать о том, как хорошо на Каме, по которой он только что проехал, и какие там вкусные стерляди. Рассказал несколько смешных анекдотов о рассеянности Морозова и о том, как надо подманивать карасей, чтобы они лучше клевали.
Вставая, чтобы идти спать, он слегка обнял меня за плечи и спросил шепотом, как поп на исповеди:
– А сами вы не пишете?.. Нет! Вот это хорошо. А то нынче студенты, вместо того чтобы учиться, либо романы пишут, либо революцией занимаются… А впрочем, – возразил он сам себе, – может быть, это и лучше. Мы, студентами, пиво пили, а учились тоже плохо. Вот и вышли такими… недотёпами…
Он весело рассмеялся, смакуя меткое словцо, ставшее впоследствии таким знаменитым».[666]
А в другой раз было так. «Зажав между костлявыми коленями свои длинные руки, он сидел согнувшись на стуле, против раскрытой двери террасы, и, вглядываясь в темноту сада, точно споря с кем-то невидимым, кто там находился, медленно говорил:
– Прежде всего, друзья мои, не надо лжи… Искусство тем особенно и хорошо, что в нем нельзя лгать… Можно лгать в любви, в политике, в медицине, можно обмануть людей и самого Господа Бога – были и такие случаи, – но в искусстве обмануть нельзя…
Он на минуту замолчал, как бы ожидая возражений своего невидимого собеседника, и, не дождавшись, продолжил:
– Вот меня часто упрекают, даже Толстой упрекал, что я пишу о мелочах, что нет у меня положительных героев: революционеров, Александров Македонских или хотя бы, как у Лескова, просто честных исправников… А где их взять? Я бы и рад!
Он грустно усмехнулся:
– Жизнь у нас провинциальная, города немощеные, деревни бедные, народ поношенный… все мы в молодости восторженно чирикаем, как воробьи на дерьме, а к сорока годам – уже старики и начинаем думать о смерти… Какие мы герои!»[667]
Незадолго до отъезда Чехова из Усолья Морозов решил дать его имя только что построенной школе. Чехову сильно нездоровилось, и он не смог пойти на торжество. Тогда хозяин решил, что пусть он так и лежит на кушетке, а делегация с приветственным адресом придет к нему. Написать адрес поручили Тихонову, прочесть его – управляющему имением, прозванному «дядей Костей».
«В комнату несмело вошла делегация: учитель, священник, фельдшер и начальник станции. „Дядя Костя“ выступил вперед и, задыхаясь от волнения, прочел мой высокопарный адрес. Настало торжественное молчание, начальник станции даже вытянул руки по швам, как на параде.
Чехов медленно поднялся, взял папку с адресом из дрожащих рук „дяди Кости“ и, оглядев его, сказал так, будто ничего не произошло:
– Константин Иванович, а у вас опять брюки не застегнуты!
„Дядя Костя“ закрыл ладонями живот и присел от испуга. Все засмеялись и громче всех, басом, начальник станции, усатый жандарм».[668]
А Чехов улыбался, довольный тем, что одним словом сумел разрушить унылую торжественность церемонии, показавшейся ему нелепой.
Как когда-то Горький, Тихонов был покорен простотой этого прославленного писателя и мужеством, с каким он переносил свою болезнь. Впалая грудь, надвинутое на глаза кепи, бледное лицо, седеющая бородка клином – таким студент увидел Чехова. Заметил, как он двигается, – мелкими стариковскими шажками, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание. У левого бедра на ремне через плечо была подвешена квадратная охотничья фляжка в кожаном футляре. Когда случались приступы кашля, Антон Павлович отвинчивал крышку от этой фляжки и, стыдливо отвернувшись, сплевывал в отверстие вязкую красноватую мокроту. После чего вздыхал, надевал свалившееся пенсне и пытался улыбнуться.
Тихонов жил в соседней с писателем комнате. Однажды грозовой ночью он услышал за стеной сильный кашель, перемежающийся стонами и каким-то бульканьем. Студент, как был, босой, в ночной сорочке, побежал к Антону Павловичу. Там он увидел страшную картину:
«На тумбочке у кровати догорала оплывшая свеча… Чехов лежал на боку, среди сбитых простынь, судорожно скорчившись и вытянув за край кровати длинную с кадыком шею. Все тело его содрогалось от кашля… И от каждого толчка из его широко открытого рта в синюю эмалированную плевательницу, как жидкость из опрокинутой вертикально бутыли, выхаркивалась кровь». Тихонов назвал его по имени… Раз, другой… «Чехов отвалился навзничь на подушки, – пишет дальше мемуарист, – и, обтирая платком окровавленные усы и бороду, медленно, в темноте, нащупывал меня взглядом.
И тут я в желтом стеариновом свете огарка впервые увидел его глаза без пенсне. Они были большие и беспомощные, как у ребенка, с желтоватыми от желчи белками, подернутые влагой слез…
Он тихо, с трудом проговорил:
– Я мешаю… вам спать… простите… голубчик…
Ослепительный взмах за окном, и сейчас же за ним страшный удар по железной крыше заглушил его слова.
Я видел только, как под слипшимися от крови усами беззвучно шевелились его губы.
На следующий день Савва, бросив осматривать именье, увез больного Чехова в Пермь».[669]
Прошло несколько дней, Чехов почувствовал себя лучше и отправился в Москву. И, как только вернулся в город, сразу же захотел уехать оттуда снова. На этот раз – вместе с Ольгой, которая вроде бы совсем поправилась. Мать Станиславского пригласила их в Любимовку, имение Алексеевых неподалеку от Москвы.
Дом, где остановилась чета, находился в самом центре живописной деревушки, в нескольких шагах от него текла река, вокруг росли высокие деревья. Несмотря на то что гостей тут было много, Чеховым очень нравилось в деревне. «В Любимовке мне очень нравится, – писал Чехов Станиславскому, который путешествовал в это время за границей. – Апрель и май достались мне недешево, и вот мне сразу привалило, точно в награду за прошлое, так много покоя, здоровья, тепла, удовольствия, что я только руками развожу. И погода хороша, и река хороша, а в доме питаемся и спим, как архиереи. Шлю Вам тысячи