Борис Пастернак
Глава I
Музыка и живопись у истоков поэзии
Маленький Борис еще не умел читать, даже не знал букв алфавита, но уже понимал: его отец, Леонид Пастернак[1], бывает счастлив только тогда, когда держит в руке карандаш или кисточку, а мама — Роза[2] — совершенно преображается, стоит ее легким пальцам взлететь над клавишами фортепиано. Мальчик смотрел на то, как живут родители, и представлял себе существование взрослых как вечную, никогда не прерывающуюся игру, где линии, краски и звуки перекликаются в удивительной гармонии на волшебном, таинственном языке, постичь который можно только с возрастом. Поскольку ему было известно, что маму-пианистку что ни вечер награждают овациями, а за картины папы-художника коллекционеры едва ли не дерутся, то и казалось, будто все родители в мире своего рода фокусники, чья главная радость — поразить воображение публики. Но самые интересные открытия ребенок сделал, наблюдая за тем, как отец пишет портрет какого-нибудь господина, о котором мальчику шепнули: это очень-очень важная особа. Маленький Борис исподтишка подглядывал за отцом, притаившись в уголке кухни, которая служила художнику мастерской. Наблюдая за тем, как Леонид Осипович набрасывает на картоне или на холсте очередной портрет, он боялся пошевелиться, боялся проронить слово. И думал о том, кто же из этих двух равно сосредоточенных людей все-таки главный: тот, кто, приосанившись, позирует, или тот, чья рука держит кисть. Так было поначалу, но мальчик подрастал, и довольно скоро выбор этот стал для него второстепенным, на первое место вышло совсем другое. Главное, думал он теперь, не подвластное никакому контролю ощущение счастья, которое охватывает его самого, когда он слышит доносящиеся из-за стены любимые мамины мелодии или видит, как ловко папа смешивает на палитре краски, прежде чем, взмахнув кистью, точным движением нанести их на полотно…
Борис родился в полночь 29 января (10 февраля по новому стилю) 1890 года, Роза с головой окунулась в новую для нее роль, и даже музыка в ее исполнении зазвучала по-новому. Отец тоже наслаждался родительским счастьем — от первого года жизни малыша сохранилось множество рисунков: вот так ребенок спал, вот так его кормили, вот так он играл…
Прошло три года, и на свет появился младший брат, Александр, которого все называли Шурой. Борис почувствовал себя королем — теперь у него было над кем властвовать. Впрочем, 1894 год, следующий за рождением Шуры, в связи с одним событием приобрел совсем иное значение в глазах маленького Бориса. Событием вот каким: его отца, прекрасного графика, живописца и педагога, словно бы в награду за талант пригласили преподавать рисунок в Училище живописи, ваяния и зодчества. Хвалы, почести и — суматоха! Семья в радостной спешке перебирается на новую квартиру. Из той, над воротами, которую они снимали в «подозрительном», как писал впоследствии сам Пастернак[3], околотке (все окна выходили на Оружейный переулок, мастерская Леонида Осиповича — на Малую Угольную площадь) — в казенную на Мясницкой. Здесь новоселам отвели первый этаж построенного для служащих Училища в его же дворе флигеля. В подвале этого флигеля размещалась кухня, где готовились завтраки для учащихся, отчего «на лестнице стоял вечный чад пирожков на сале и жареных котлет», на втором этаже обитал письмоводитель. Напротив входной двери был «небольшой сад с очень старыми деревьями». В папину мастерскую, находившуюся в вытянувшемся вдоль Юшкова переулка крыле главного здания, теперь нужно было идти через двор. И все это располагалось в самом центре города: Мясницкая протекала от Петербургского вокзала почти до Кремля, по ней, как в петровские времена, проходили разные торжественные шествия.
Следующая перемена положения оказалась для Бори связана с рождением в 1900 году сестры Жозефины — непрерывно вопившего и страшно надоедавшего мальчику младенца. Но пока…
Именно с балкона здания Училища в 1894 году Борис вместе с родителями наблюдал за церемонией перенесения праха императора Александра III, а два года спустя — за отдельными эпизодами коронационных торжеств: на российский престол восходил Николай II. Вот описание первой сцены — запись 1956 года, но увидено это все глазами четырехлетнего мальчика:
«Стояли учащиеся, преподаватели. Мать держала меня на руках в толпе у перил балкона. Под ногами у нее расступалась пропасть. На дне пропасти посыпанная песком пустая улица замирала в ожидании. < …> Издалека катящаяся и дальше прокатывающаяся волна колыхнулась морем рук к головам. Москва снимала шапки, крестилась. Под отовсюду поднявшийся погребальный перезвон показалась голова нескончаемого шествия: войска, духовенство, лошади в черных попонах с султанами, немыслимой пышности катафалк, герольды в невиданных костюмах иного века. И процессия шла и шла, и фасады домов были затянуты целыми полосами крепа и обиты черным, и потупленно висели траурные флаги»[4].
Однако еще большее впечатление на малыша произвела работа отца, когда тот на кухонном столе готовил к отправке в журнал «Нива» иллюстрации к роману Льва Толстого «Воскресение». «Я помню отцову спешку, — пишет Борис Пастернак. — Номера журнала выходили регулярно, без опоздания. Надо было поспеть к сроку каждого.
Толстой задерживал корректуры и в них все переделывал. Возникала опасность, что рисунки к начальному тексту разойдутся с его последующими изменениями. Но отец делал зарисовки там же, откуда писатель черпал свои наблюдения, — в суде, пересыльной тюрьме, в деревне, на железной дороге. < ….>
Рисунки ввиду спешности отправляли с оказией. <…> На плите варился столярный клей. Рисунки второпях протирали, наклеивали на картон, заворачивали, завязывали. Готовые пакеты запечатывали сургучом и сдавали кондуктору»[5].
Детская память сохранила и визит Толстого с дочерьми в дом Пастернаков по случаю концерта, в котором 23 ноября 1894 года участвовала взволнованная мама Бори и Шуры. Восхищение Льва Николаевича ее игрой вновь пробудило уже во взрослом Борисе Леонидовиче собственный восторг. Вот как об этом рассказывается в автобиографической повести «Люди и положения»:
«Записанную Родионовым[6] ночь я прекрасно помню. Посреди нее я проснулся от сладкой, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали». Пришла мама Роза, стала успокаивать сына, а чтобы окончательно утихомирился — вынесла его к гостям. Однако объяснить причины своих рыданий ребенок не смог.
«Отчего же я так плакал и так памятно мне мое страдание? К звуку фортепиано в доме я привык, на нем артистически играла моя мать. Голос рояля казался мне неотъемлемой принадлежностью самой музыки. Тембры струнных, особенно в камерном соединении[7], были мне непривычны и встревожили, как действительные, в форточку снаружи донесшиеся зовы на помощь и вести о несчастьи». Пытаясь еще точнее объяснить причину детского своего нервного срыва, Пастернак пишет: «То была, кажется, зима двух кончин — смерти Антона Рубинштейна и Чайковского. Вероятно, играли знаменитое трио последнего». И добавляет: «Эта ночь межевою вехой пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством С нее пришла в действие моя память и заработало сознание, отныне без больших перерывов и провалов, как у взрослого»[8].
И на самом деле — вскоре после описанных выше связанных с семейными делами волнений, питавшихся и смягчавшихся музыкой, живописью и детскими сказками, родители, озабоченные собственной ответственностью за сына, увеличили число частных уроков, которые давали наставники, придерживавшиеся самых беспорядочных методов преподавания. Затем, желая развлечь Бориса, организовали для него увеселительную поездку в Одессу, а кроме того, еще в Москве, на Пасху, повели в Зоологический сад, где сорок восемь «дагомейских амазонок» из королевской охраны, вращая бедрами,