батареи, радовался, как ребенок. Все, что принадлежало его прошлому – даже война, – было любезно его сердцу, все, что принадлежало настоящему – даже дети, – было в тягость.

Вернувшись в Москву, Толстой сделал пометку в записной книжке:

«Нынче. Думал о своем несчастном семействе: жене, сыновьях, дочери, которые живут рядом со мной и старательно ставят между мной и собой ширмы, чтобы не видать истины и блага… Хоть бы они-то поняли, что их праздная, трудами других поддерживаемая жизнь только одно может иметь оправдание: то, что употребить свой досуг на то, чтобы одуматься, чтоб думать. Они же старательно наполняют свой досуг суетой, так что им еще меньше времени одуматься, чем задавленным работой… Еще думал: об Усове, о профессорах: Отчего они, такие умные и иногда хорошие люди, так глупо и дурно живут? От власти на них женщин. Они отдаются течению жизни, потому что этого хотят их жены или любовницы. Все дела решаются ночью».[522]

Ему самому не хотелось становиться жертвой женщины, жертвой ночных решений. И если порой уступал своим чувствам, то быстро брал себя в руки. Все лето в Ясной Поляне он косил, писал сказки и рассказы для «Посредника», доводил до конца «Так что же нам делать?», продолжал «Смерть Ивана Ильича», которая продвигалась кое-как в зависимости от настроения. Приезжали Чертков и Бирюков, Толстому казалось, что они благотворно влияли на его дочерей. Оставшись вновь один, получил в начале октября письмо от Тани, очень разумное, которое потрясло его: в отличие от матери девушка робко еще, но обращалась к идеям отца. Восемнадцатого октября последовал ответ:

«Ты в первый раз высказалась ясно, что твой взгляд на вещи переменился. Это моя единственная мечта и возможная радость, на которую я не смею надеяться – та, чтобы найти в своей семье братьев и сестер, а не то, что я видел до сих пор – отчуждение и умышленное противодействие, в котором я вижу не то пренебрежение – не ко мне, а к истине, не то страх перед чем-то. А это очень жаль. Нынче-завтра придет смерть. За что же мне унести с собой туда одно чувство – к своим – неясности умышленной и отчуждения большего, чем с самыми чужими. Мне очень страшно за тебя, за твою не слабость, а восприимчивость к зевоте, и желал бы помочь тебе».

Когда Лев Николаевич вновь оказался в Москве, улыбок старших дочерей уже не хватало, чтобы примирить с жизнью близких ему людей. Он подозревал Соню в том, что она за его спиной сражается с его теориями, оспаривая их перед детьми. То, что думала о нем жена, она сама написала ему со всей откровенностью, и он сохранил письмо, и каждый раз, перечитывая, холодел, понимая свое поражение: «Да, мы на разных дорогах с детства: ты любишь деревню, народ, любишь крестьянских детей, любишь всю эту первобытную жизнь, из которой, женясь на мне, ты вышел. Я – городская, и как бы я ни рассуждала и ни стремилась любить деревню и народ, – любить я это всем своим существом не могу и не буду никогда; я не понимаю и не пойму никогда деревенского народа. Люблю же я только природу, и с этой природой я могла бы теперь жить до конца жизни и с восторгом. Описание твое деревенских детей, жизни народа и проч., ваши сказки и разговоры – всё это, как и прежде, при яснополянской школе, осталось неизменно. Но жаль, что своих детей ты мало полюбил; если бы они были крестьянкины дети, тогда было бы другое».[523]

Нет, эта женщина решительно не понимала его. Она могла заботиться о нем, переписывать его рукописи, заниматься изданием его произведений, мчаться в Петербург, чтобы смягчить комитет по цензуре, но не была союзницей. Больше всего Толстого огорчало, что она стремилась и получала столько средств от публикации его книг. Даже дала объявление в газетах, чтобы привлечь новых подписчиков. Ему становилось стыдно. Но он не мог отрицать, что, как и все остальное семейство, жил за счет этих доходов. Терял всякую надежду, делился с Чертковым: «Дети учатся в гимназиях – меньшие даже дома учатся тому же и закону Божию такому, который будет нужен в гимназиях. Обжираются, потешаются, покупая на деньги труды людей для своего удовольствия, и все увереннее и увереннее, чем больше их становится, что это так. То, что я пишу об этом, не читают, что говорю, не слушают или с раздражением отвечают, как только поймут, к чему идет речь, что делаю, не видят или стараются не видеть. На днях началась подписка и продажа на самых стеснительных для книгопродавцов условиях и выгодных для продажи. Сойдешь вниз и встретишь покупателя, который смотрит на меня [как] на обманщика, пишущего против собственности и под фирмой жены выжимающего сколько можно больше денег от людей за свое писанье. Ах, кабы кто-нибудь в газетах указал ярко и верно и ядовито (жалко за него, а нам как бы здорово было) всю подлость этого… Крошечное утешение у меня в семье – это девочки. Они любят меня за то, за что следует любить, и любят это».[524]

Это письмо он не решился отправить, к тому же этому помешали новые события: восемнадцатого декабря вечером между супругами опять вышел спор, Лев Николаевич объявил Соне, что больше так жить не может и хочет с ней развестись, уехать в Париж или Америку. Дети – Таня двадцати одного года, Илья, девятнадцати, Лев, шестнадцати, и Маша, четырнадцати, сидели на стульях в передней на первом этаже, время от времени подходили к двери комнаты второго этажа, прислушиваясь к голосам родителей. Мать не понимала, что произошло, отец кричал, что «если на воз накладывать все больше и больше, лошадь станет и больше не везет», «где ты, там воздух отравлен». Никто не мог вмешаться. «Ни тот, ни другая, – напишет Таня, – ни в чем не уступали. Оба защищали нечто более дорогое для каждого нежели жизнь: она – благосостояние своих детей, их счастье – как она его понимала; он – свою душу».[525] Немного погодя Соня велела принести сундук и стала укладываться, прибежали дети, стали умолять остаться. Она согласилась, у Льва Николаевича случился нервный срыв.

На другой день слишком взволнованный, чтобы продолжать ту же жизнь, Толстой решил ехать с Таней в имение своих друзей Олсуфьевых в пятнадцати верстах от Москвы. Таня была горда, что выбор отца пал на нее. На своем рабочем столе он оставил письмо для жены, настоящий обвинительный акт, который ошеломил ее:

«За последние 7, 8 лет все наши разговоры с тобой кончались после многих мучительных терзаний – одним, с моей стороны по крайней мере: я говорил: согласия и любовной жизни между нами быть не может до тех пор, пока – я говорил – ты не придешь к тому, к чему я пришел, или по любви ко мне, или по чутью, которое дано всем, или по убеждению [не доверивши мне] и не пойдешь со мной вместе… Если совесть и разум требуют, [и] мне ясно стало то, чего требуют совесть и разум, я не могу не делать того, что требуют совесть и разум, и быть покоен, – не могу видеть людей, связанных со мной любовью, знающих то, чего требуют разум и совесть, и не делающих этого, и не страдать… И так случилось, что по несчастному недоразумению ты и не вникла в то, что было для меня величайшим переворотом и изменило [бесповоротно] мою жизнь, но даже – не то что враждебно, но как к болезненному и ненормальному явлению отнеслась к этому… Все, что мне было дорого и важно, все стало тебе противно: и наша прелестная, тихая, скромная деревенская жизнь и люди, которые в ней участвовали… И тогда началось то отношение ко мне, как к душевно больному, которое я очень хорошо чувствовал. И прежде ты была смела и решительна, но теперь эта решительность еще более усилилась, как усиливается решительность людей, ходящих за больными, когда признано, что он душевно больной… И переезд в Москву, и устройство тамошней жизни, и воспитание детей, все это уже было до такой степени чуждо мне, что я не могу уже подавать в этом никакого голоса, потому что все [было противно моей вере] это происходило в области, признаваемой мною за зло… Так шло года, год, два – пять лет. Дети росли [и порча их росла], мы расходились дальше и дальше, и мое положение становилось ложнее и тяжелее… Выборов есть три: употребить свою власть: отдать состояние тем, кому оно принадлежит – рабочим, отдать кому-нибудь, только избавить малых и молодых от соблазна и погибели; но я сделаю насилие, я вызову злобу, раздражение, вызову те же желания, но неудовлетворенные, что еще хуже, 2) уйти из семьи? – но я брошу их совсем одних, – уничтожить мое кажущееся мне недействительным, а может быть, действующее, имеющее подействовать влияние – оставлю жену и себя одиноким и нарушу заповедь, 3) продолжать жить, как жил; вырабатывая в себе силы бороться со злом любовно и кротко. Это я и делаю, но не достигаю любовности и кротости и вдвойне страдаю и от жизни и от раскаяния. Неужели так надо? Так в этих мучительных условиях надо дожить до смерти?… Мои же работы все, которые были не что иное, как моя жизнь, так мало интересовали и интересуют тебя, что так из любопытства, как литературное произведение прочтешь, когда попадется тебе; а дети, те даже не интересуются читать. Вам кажется, что я сам по себе, а писанье мое само по себе. Писанье же мое есть весь я… Вы ищите причину, ищите лекарство. Дети

Вы читаете Лев Толстой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату