надо изобразить. Но надо, чтобы и все усилия и полуоторванная пуговица были направлены исключительно на внутреннюю сущность дела, а не отвлекали внимания от главного и важного к частностям и пустякам».[601] Верный этому принципу, вновь находит для каждого персонажа характерную черточку, наделяет свойственной только им речью: светских людей, чиновников, мужиков, охранников, революционеров, каторжников. Нередко обращается к записям, которые делал во время посещения тюрем. Внутренние монологи героев в полном соответствии с придуманной им внешностью и положением, ими занимаемым. Но никогда еще он не писал столь «нехудожественно»: стиль его суров, потому что цель – не рассказать историю, а заклеймить тех, кто несет ответственность за существующий порядок вещей. Резкость деталей призвана показать читателю, насколько широко распространилось зло, с которым нужно бороться. Поэтичны лишь воспоминания о прошлом Нехлюдова и Катюши: как забыть снежную Пасхальную ночь, церковь, полную принаряженных крестьян, Катюшу с красной лентой в волосах, оттепель, белый туман, «на реке треск и звон и сопенье льдин»… Но вся эта прелесть и красота природы и невинности лишь усиливают уродство происходящего. Умелой рукой пишет Толстой свою картину: добавит мазок, усилит тень, подчеркнет контур: «Сенаторов было четверо. Председательствующий Никитин, весь бритый человек с узким лицом и стальными глазами; Вольф, с значительно поджатыми губами и белыми ручками, которыми он перебирал листы дела; потом Сковородников, толстый, грузный, рябой человек, ученый юрист, и четвертый Бе, тот самый патриархальный старичок, который приехал последним. Вместе с сенаторами вышел обер-секретарь и товарищ обер-прокурора, среднего роста, сухой, бритый молодой человек с очень темным цветом лица и черными грустными глазами».

Когда Нехлюдов оказывается среди представителей высшего общества, из-под пера автора выходят слова – «отталкивающий», «тучный», «грузный», «праздный», «самодовольный», «отвратительный»… Окружает его народ, все вокруг худые, бледные, угрюмые, изнуренные, озлобленные, несчастные… Страсть Толстого к прилагательным, эпитетам невероятна. Он не может отказаться от них ради того, чтобы облегчить фразу, избежать нагромождения гласных. Не важно, что написанное некрасиво, главное – оно правильно. Поэту, присылавшему ему свои стихи, отвечал: «Я не люблю стихов и считаю стихотворчество пустым занятием. Если человеку есть что сказать, то он постарается сказать это как можно явственнее и проще, а если нечего сказать, то лучше молчать».

В этом смысле он с пренебрежением относится к музыке слова, но исключительно чуток к высказываемым мыслям. Его фраза, обремененная излишними «что», «кто», «который», «этот последний», «вследствие», как нельзя лучше выражает его мысли. Чехов, критикуя стиль писателя, признавал, что, читая, видишь сквозь строки орла, парящего в небе, которого совершенно не занимает красота его оперения. Да, стиль Толстого – это полная свобода, абсолютная искренность. Он враг тайны в литературе, его мир освещен прямым светом, каждая тень определена положением светила, никаких миражей и призраков, никаких уловок. Из любви к истине мучает автор своих близких, из любви к истине насилует свой стиль. Ему хотелось бы не только жить по-крестьянски, но и писать так же. Вбивать слова, как гвоздики в подошву. Чтобы удерживали и служили многим поколениям.

Написанное с яростью памфлета «Воскресение» ошеломило читающую Россию. Никто из официальных лиц не осмеливался открыто высказать возмущение этим неуемным осуждением пороков существующего строя. Все вырученные деньги пошли на помощь духоборам. Роман этот больше, чем литература, делился с Толстым Немирович-Данченко, говорит, что не может припомнить ничего подобного: создается впечатление, будто ходишь среди этих людей, видишь то, что их окружает. Стасов назвал «Воскресение» чудом, уверял, что вся Россия живет им, невозможно вообразить все споры и разговоры, им вызванные, среди русских только несколько дураков и декаденствующих дегенератов, как, например, Мережковские, настроены против автора. По его мнению, в литературе девятнадцатого века не было ничего подобного, «Воскресение» гораздо выше «Отверженных», потому что в нем нет никакого идеализма, выдумки, литературы, а только живая плоть.

Сам Лев Николаевич был настроен скептически. По обыкновению считал, что работа нехороша. Стыдился своего успеха литератора, а не философа. Извиняло его лишь то, что удалось помочь духоборам: публикация принесла им восемьдесят тысяч рублей. Не без кокетства, впрочем, Толстой писал Хилкову: «Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами, чтобы род не прекратился, так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некоторых людей… это единственное объяснение того странного явления, что не глупый старик 70 лет может заниматься такими пустяками, как писание романа».[602]

Семидесятилетие писателя праздновали 28 августа 1898 года в Ясной Поляне. За столом собралось сорок человек. Юбиляр сиял. Когда Преображенский предложил выпить за здоровье хозяина, присутствующие напряглись, Софье Андреевне пришлось объяснять, что невозможно выпить за здоровье Льва Николаевича, поскольку он сторонник трезвости. Толстой был в зените славы, в прекрасном физическом состоянии – собственная мощь то восхищала его, то вызывала отвращение. Когда он был искренним: в то время, как косил три часа кряду, не останавливаясь, или в моменты сожаления о нечистых мыслях, при виде проходящей молоденькой крестьянки?

Его известность всегда выливалась в обширную переписку и многочисленные визиты. К Толстому приезжали все знаменитые иностранцы, посещавшие Россию: Чезаре Ломброзо («маленький, очень слабый на ногах старичок, слишком дряхлый на вид по годам» скажет о нем Софья Андреевна), поэт Райнер Мария Рильке, который не произвел на хозяина никакого впечатления. Ломброзо попытался высказать свои соображения о преступнике как человеке, чью ответственность смягчает наследственность, болезни, среда, Толстой, нахмурив брови, сурово произнес, что всякое наказание само по себе преступно.

Скульптор Павел Трубецкой получил разрешение на создание портрета Толстого – он вылепил бюст из глины в натуральную величину: руки скрещены на груди, борода всклокочена, лицо недовольное. Позже хотел изобразить его верхом: прямые, расправленные плечи, ноги в стременах, блуза с напуском, в руках поводья. Грубое морщинистое лицо, как растрескавшаяся земля. Высокие скулы, большие уши. Под изгибом кустистых бровей глаза – как темная бездна – всматривается в даль: уехать! Некоронованный государь всея Руси, как его называли некоторые, не отказался от своего замысла. Необходимость аскетизма и ухода из дома с особенной силой ощутил, продемонстрировав жене силу своей страсти. Но мысль о скандале, который будет сопровождать его бегство из дома, останавливала Льва Николаевича. Он делился с Л. П. Никифоровым, бывшим учителем своих детей: «…рвусь всей душой, но вырваться не могу… и знаете ли, почему? Потому, что боюсь переступить через кровь, через труп, а это так ужасно, что уж лучше влачить до конца эту постылую жизнь, как она ни тяжела. Да и почем знать? Быть может, эта именно жизнь и есть тот крест, который мне положено нести».[603] И поверял Черткову в письме от двадцать первого июля: «Никому не читать. Я плох. Я учу других, а сам не умею жить. Уж который год задаю себе вопрос, следует ли продолжать жить, как я живу, или уйти, и не могу решить. Знаю, что все решается тем, чтобы отречься от себя. И когда достигаю этого, тогда все ясно. Но это редкие минуты».

Чтобы оправдать свою нерешительность, в этом году мог сослаться не только на боязнь огорчить жену – сотни крестьян вновь нуждались в нем, голод угрожал богатейшим губерниям. В том числе и Черненскому уезду, где располагалось Никольское, имение старшего сына Толстых Сергея, и Гриневка – владение Ильи. Лев Николаевич выехал туда вместе с сыновьями, организовал столовые и кухни, распределение одежды, написал статью «Голод или не голод?». Впрочем, душевного родства с этими двумя молодыми мужчинами, уверенными в собственных привилегиях, не было. «Как странно и тяжело на меня действует вид детей моих, владеющих землей и заставляющих работать народ. Как угрызение совести. И это не рассуждение, а чувство, и очень сильное. Виноват я был, не отдав землю мужикам? Не знаю».[604]

Сергей, попытавшись служить, в 1891 году, сразу после раздела, устроился жить в Никольском. Он стал угрюм, но мягок, любил одиночество. В браке был несчастлив, и хотя у него рос сын, подумывал о разводе. Илья вел в своем имении жизнь уединенную и праздную, тоже не ладил с женой, от которой у него было несколько детей. Но если Сергей утешался за игрой на фортепьяно, то Илья любил выпить. Глядя на него, Толстой тем больше огорчался, что «мужик» этот внешне был очень похож на него. Верхом, бок о бок, объезжали они наиболее пострадавшие деревни. Не раз полиция пыталась помешать открывать столовые, требовалось телеграфировать в министерство внутренних дел, чтобы получить разрешение кормить голодающих.

Вы читаете Лев Толстой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату