Илья и Маша тут же бросились в лес. Отец шел им навстречу бледный, измученный. «Благополучно! Благополучно!» – закричали дети. «Хорошо, ступайте, я сейчас приду», – сказал он. Но на лице его была не радость, а невероятное страдание.

Он не пошел за ними, остался один на поляне. Живая, жена больше не интересовала его, и он не спешил ее увидеть. Сейчас ему хотелось говорить только с Богом – долго молился, потом размышлял в тени деревьев. Наконец, пошел к Софье Андреевне, которая приходила в себя и стонала от боли. Едва она заметила, что муж вошел, как тот поспешил вон: Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут! Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… и стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то!

Вечером того же дня, закрывшись в кабинете, Толстой поверял дневнику свое разочарование отсрочкой, которую Соне дали доктора, когда она была так хорошо готова предстать перед Богом. «Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть. Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя…»[641]

Операция удалась, опухоль оказалась не злокачественной, Софья Андреевна быстро поправлялась. Но Толстому казалось, что она обретает физические силы, теряя духовные. Уже ничего не оставалось от нежной и счастливой умирающей в этой статной женщине шестидесяти двух лет с полными щеками, живыми глазами, хорошим аппетитом, которая вновь бегала по дому, распекала слуг, вела счета, играла на фортепьяно и шила рубашки. Через несколько недель после операции, десятого октября, Толстой записал: «Уж очень отвратительна наша жизнь: развлекаются, лечатся, едут куда-то, учатся чему-то, спорят, заботятся о том, до чего нет дела, а жизни нет, потому что обязанностей нет. Ужасно!!!»

Дожди и осенняя распутица отрезали Ясную Поляну от мира. В этом году во флигеле на зиму обосновались Оболенские. Как-то, возвратившись с прогулки, Маша пожаловалась на озноб и головную боль, вынуждена была лечь. Врачи сказали, что у нее двустороннее воспаление легких. Через несколько дней больная, которую душил кашель, стала неузнаваема: неподвижные, блестящие глаза, горящие щеки, бесцветные, сухие губы, у нее не было сил даже поднять руку. Тем не менее она все время оставалась в сознании.

Когда доктора сказали, что не могут ее спасти, Толстой проявил удивительное смирение. Как и до операции жены, отгонял печаль мыслями о счастье, которое ждет умирающую. «Смерть ее эгоистически для меня, хотя она и лучший друг мой из всех близких мне, не страшна и не жалка, – делится он с Чертковым, – мне недолго придется жить без нее, но просто не по рассуждению больно, жалко ее – она, должно быть, и по годам своим хотела жить; и жалко просто страданий ее и близких. А смерть все больше и больше, и в последнее время так стала мне близка, не страшна, естественна, нужна, так не противуположная жизни, а связана с ней, как продолжение ее, что бороться с ней свойственно только животному инстинкту, а не разуму. И поэтому разумная, не разумная, а умная борьба с нею, как медицина – неприятна, нехороша».[642]

Двадцать шестого ноября стало ясно, что Маша не переживет ночи. У ее изголовья собрались отец, мать, муж, сестра Саша. Прикрытая лампа едва освещала комнату. В тишине раздавалось только дыхание больной, которое становилось все более прерывистым. Маша до последнего мгновения была в сознании. «За час до смерти она широко открыла глаза, увидела отца и положила его руку себе на грудь. Отец нагнулся и поднес ее худую, прозрачную руку к своим губам. „Умираю“, – едва слышно прошептала она». Ей было тридцать пять лет. Толстой вышел из комнаты, закрылся в кабинете и взял дневник.

«Сейчас, час ночи, скончалась Маша. Странное дело. Я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления горя и вызывал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке – не говорю уже своем – нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня – она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание в этой доступной мне области (жизни) прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. „Где? Когда?“ – это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни».

В день похорон он проводил гроб до кладбища, где похоронены были его предки и дети, Николенька, Петя… Когда процессия проходила по деревне, крестьяне выходили из своих изб и клали в руку священнику монетки, чтобы заказать панихиду по той, что так их любила и так о них заботилась. Многие плакали. Дорога была длинной и грязной. У входа на кладбище процессия остановилась, Толстой не пошел дальше. Он простился с покойной и вернулся домой. Дети смотрели, как он удалялся по тающему снегу своей старческой походкой. Он ни разу не обернулся. Возвратившись, обратился к дневнику: «Сейчас увезли, унесли хоронить. Слава богу, держусь в прежнем хорошем духе».

Софья Андреевна была опечалена гораздо сильнее мужа, хотя при жизни никогда по-настоящему дочь не любила. Но ей трудно было смириться с потерей одного из своих детей. Она восхищалась мужем, который вернулся к привычным занятиям: писал, гулял, ездил верхом… Но хотя сохранял потрясающую ясность рассудка, вечером на него нападала тоска, он чувствовал, как ему недостает любимой дочери. Единственной, кто нашел путь к его сердцу, единственной, в которой временами узнавал себя. «Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа – одно из самых важных, значительных времен моей жизни».[643]

Часть VIII

Решение

Глава 1

День за днем. Юбилей

Выздоровела Софья Андреевна, не стало Маши, жизнь Толстого потекла как никогда спокойно. Казалось, даже политика старалась не тревожить патриарха. В свои преклонные годы он нуждался в неизменном ритме, чтобы продолжать размышлять, писать, пребывая в добром здравии. Лев Николаевич вставал рано, умывался холодной водой, застилал постель, подметал, зимой приносил дрова и топил печку. Потом совершал небольшую прогулку в лес, по дороге иногда присаживался, чтобы занести в записную книжку литературный план, новую философскую идею. В девять возвращался в свою комнату, завтракал в одиночестве (кофе с сухарями) за чтением газет – двух русских и английской «Times».

Тем временем седлал свою лошадь толстовский почтальон – рыжий, немытый мужик Филька, носивший огромный черный картуз, – он отправлялся на вокзал к курьерскому поезду. Некоторое время спустя возвращался с полной сумкой, содержимое которой вываливал на стол писателя. Тот допивал кофе, уже вскрывая письма: тридцать-сорок в день отовсюду. Гора писем у его ног была свидетельством и популярности его, и бессилия. Чем помочь этим неизвестным людям, так нуждавшимся в нем? В действительности на несколько по-настоящему трогательных приходились десятки от графоманов, истериков, писателей-неудачников, изобретателей вечных двигателей и не слишком умных последователей его учения, которые спрашивали, имеют ли они право убивать микробов, есть мед, добытый пчелиным трудом, или пользоваться клеем, полученным из костей животных. Толстой делал на конвертах пометки: оставить без ответа, глупость, просьба о помощи. Иногда отвечал собственноручно, но, большинстве случаев, поскольку почерк его стал совершенно неразборчивым, набрасывал несколько строк, которые дочь Саша потом переписывала.

Когда-то секретариат Толстого состоял из жены, двух старших дочерей, писаря Иванова и гостей, выражавших желание помочь. Потом Таня купила пишущую машинку «Ремингтон» и стала печатать на ней некоторые письма отца. За машинкой ее сменила Саша, которая печатала уже не только письма, но и рукописи. Полученная корреспонденция и копии ответов классифицировались, заносились в специальную книгу, их тщательно берегли. Исключение составляли только письма Черткову: все написанное Толстым отправлялось ему в Англию для публикации. Верный хранитель толстовского учения бдительно следил, чтобы новые произведения Льва Николаевича немедленно появлялись, переведенные на многие языки. Если, к несчастью, учитель адресовал очередную статью прямо иностранному журналу, сыпался град

Вы читаете Лев Толстой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату