«ремингтонную» и поинтересовалась у Саши, где отец. «Уехал», – ответила та. «Куда?» – «Я не знаю», отдала ей письмо Льва Николаевича.
Быстро разорвав конверт, прочла первую строчку и, прошептав: «Боже мой!.. Что он со мной делает!..», бросилась сначала к себе, потом в парк. Саша, только что вернувшийся от Чертковых Булгаков, слуги устремились за ней. Ее серое платье мелькало между деревьями, женщина быстро шла к пруду, взошла на мостки, с которых стирали, поскользнулась, упала, доползла до кромки и перекатилась в воду. Беспомощно перебирая руками, погружалась в воду, когда подоспевшие Саша и Булгаков прыгнули в пруд и вытащили ее на берег. Вернувшись в дом, промокшая, продрогшая, несчастная стала умолять Сашу телеграфировать отцу, что мать утопилась.
Дочь едва успела переодеться, как увидела, что Софья Андреевна вновь направляется к пруду. Булгаков со слугами удержали ее. До вечера она неистовствовала от горя, ее нельзя было оставить одну ни на минуту: графиня плакала, била себя в грудь то пресс-папье, то молотком, хваталась за ножницы, ножичек, угрожала выброситься из окна, утопиться в колодце. Обеспокоенная ее состоянием, Саша вызвала из Тулы доктора, который сказал, что это истерический припадок, но никак не психическое расстройство. Но телеграммы сестре и братьям с просьбой приехать как можно скорее были отправлены. Первым, вечером того же дня, прибыл Андрей, сразу осудивший отца. Булгаков и Мария Александровна Шмидт сменяли друг друга подле Софьи Андреевны, которая всю ночь ходила из комнаты в комнату, разговаривала сама с собой, плакала, угрожала…
Пока она сокрушалась, Сергеенко по просьбе Черткова отправился в Оптину пустынь, куда добрался к семи часам утра двадцать девятого октября. Невыспавшийся Толстой – по коридору, мяуча, сновали кошки, в соседней комнате плакала женщина – встретил его с тревогой и беспокойством: что-то творится в Ясной? Узнав, что жена хотела покончить с жизнью, был страшно подавлен, хотя должен бы быть готов к такому повороту событий, хорошо зная ее. Обеспокоило Льва Николаевича и сообщение, что графиня с сыновьями хотят отправить по его следам полицию. К счастью, Сергеенко привез и добрые вести: письмо от Саши, в котором та просила его не падать духом, и послание Черткова, ликовавшего, как будто это была его личная победа.
«Не могу выразить Вам словами, – писал ученик, какою для меня радостью было известие о том, что Вы ушли. Всем существом сознаю, что Вам надо было так поступить и что продолжение Вашей жизни в Ясной, при сложившихся условиях, было бы с Вашей стороны нехорошо. И я верю тому, что Вы достаточно долго откладывали, боясь сделать это „для себя“, для того, чтобы на этот раз в Вашем основном побуждении не было личного эгоизма. А то, что Вы по временам неизбежно будете сознавать, что Вам в Вашей новой обстановке и лично гораздо покойнее, приятнее и легче – это не должно Вас смущать. Без душевной передышки жить невозможно. Уверен, что от Вашего поступка всем будет лучше, и прежде всего бедной Софье Андреевне, как бы он внешним образом на ней ни отразился».[676]
Толстой немедленно ответил обоим.
Сначала Саше: «Трудно. Не могу не чувствовать большой тяжести…Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи. Главное, чтобы они поняли и постарались внушить ей, что мне с этими подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мной, как вздумается, вечным контролем, напускной ненавистью к
Письмо Черткову короче, но решимости в нем не меньше: «…возвращение мое к прежней жизни теперь стало еще труднее – почти невозможно, вследствие тех упреков, которые теперь будут сыпаться на меня, и еще меньшей доброты ко мне. Входить же в какие-нибудь договоры я не могу и не стану. Что будет, то будет. Только бы как можно меньше согрешить».[678]
Облегчив душу этими признаниями, Толстой продиктовал Сергеенко свои размышления по поводу смертной казни, потом пошел гулять к скиту. Мир и покой этого места показались ему Божьей милостью. Поговорил с монахами. Вернувшись, сказал Маковицкому: «К старцам сам не пойду. Если бы сами позвали, пошел бы». Он «желал видеть отшельников-старцев не как священников, а как отшельников, поговорить с ними о Боге, о душе, об отшельничестве, и посмотреть их жизнь, и узнать условия, на каких можно остаться жить при монастыре», понять, почему отказались они от мирской жизни, сравнить их опыт с собственным. Ведь занимается он, как и старцы, поиском истины. Как хорошо было бы, не признавая официальных церковных догматов, поселиться в келье, вдали от жены, сыновей, учеников, размышляя спокойно…
В час дня с аппетитом поел монастырской еды – ему подали щи и гречневую кашу с постным маслом. Эта непритязательная пища восхитила Толстого.
Через некоторое время выехали в Шамордино. Там, в расположенном в четырнадцати верстах от Оптиной женском монастыре, жила сестра Льва Николаевича Мария Николаевна. В это время ее навещала дочь Елизавета. Женщины встретили Толстого с нежностью, выслушали его рассказ о ссорах, смятении, бегстве и сумели успокоить. С момента ухода из Ясной он думал об этой встрече с какой-то необъяснимой надеждой: Мария была для него единственным свидетелем счастливого былого, отправляясь к ней, он поворачивал время вспять, вдыхал свежий воздух детства. Быть может, это желание погрузиться в воспоминания детства было знаком близкой смерти?
Гость сказал сестре, что был в Оптиной и как ему там понравилось: «Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо, с какой радостью я теперь надел подрясник и жил бы, исполняя самые низкие и трудные дела; но поставил бы условие: не понуждать меня молиться, этого я не могу…»
Вечером его вещи отнесли в монастырскую гостиницу, где он заночевал, наутро пошел в деревню узнать, нельзя ли снять избу. И нашел одну. Хозяйка, вдова, просила три рубля в месяц. Зачем куда-то ехать? Проведет последние дни здесь, в Шамордине. Под этими великолепными небесами, где звучит звон колоколов и монастырское пение, его собственное лжеучение будет мирно сосуществовать с православной верой. Приняв решение, Толстой пообещал хозяйке переехать к ней тридцать первого октября.
Пока он лелеял мечту о тихой старости с размышлениями под сенью монастырских стен, в Ясной Поляне собрался семейный совет. Двадцать девятого октября в родном доме собрались все дети Льва Николаевича. Не приехал только Лев – он был в Париже. Вызвала их младшая сестра, в комнате которой они теперь обсуждали взаимные претензии своих родителей. На защиту отца встали только Саша и Сергей, остальные считали, что он поступил плохо, оставив мать, когда сам всю жизнь проповедовал истинное христианство, и настаивали на том, что долг его – вернуться. Саша возражала, что, если отец вернется, непосильный груз ляжет на его плечи. Но ее не слушали, и каждый, кроме Михаила, написал отцу, пытаясь образумить его.
«Я знаю, насколько тяжела была для тебя жизнь здесь, – обращался с нему Илья. – Тяжела во всех отношениях. Но ведь ты на эту жизнь смотрел, как на свой крест, и так и относились люди, знающие и любящие тебя. Мне жаль, что ты не вытерпел этого креста до конца. Ведь тебе 82 года и мамa 67. Жизнь обоих вас прожита, но надо умирать хорошо… Я не зову тебя сейчас вернуться сюда, п. ч. знаю, что ты это сделать не можешь, но ради спокойствия мамa надо не прекращать с ней сношений, писать ей, дать ей возможность окрепнуть нервно, а дальше – дальше Бог даст».
Андрей был суровее: «…по долгу своей совести должен тебя предупредить, что ты своим окончательным решением убиваешь мать».
Сергей придерживался противоположного мнения: «Думаю также, что если даже с мамой что-нибудь случится, чего я не ожидаю, то ты себя ни в чем упрекать не должен. Положение было безвыходное, и я думаю, что избрал настоящий выход».
Нежная, мягкая Таня, как всегда, проявляла гибкость: «Никогда тебя осуждать не буду. О маме скажу, что она жалка и трогательна. Она не умеет жить иначе, чем она живет. И, вероятно, никогда не изменится в корне».
Пока ее взрослые дети совещались, Софья Андреевна потерянно бродила по дому, прижимая к груди