Сначала Толстой остановился в отеле Мёрис, который в то время располагался в доме номер 149 на улице Риволи, а на следующий день устроился в пансионе, в доме 206 на той же улице. Комнаты здесь были светлые, но довольно холодные – ни двойных рам, как в России, ни печек, ни кипящего самовара. Над Тюильри светило бледное зимнее солнце, на голых ветках деревьев бойко щебетали птицы, музыка французской речи казалась восхитительной. Когда путешественник уселся за общий стол, обитатели пансиона, которых было около двадцати, вовлекли его в беседу, расцвеченную шутками и каламбурами. Внезапно он пожалел, что не взял с собой никого из слуг и что у него так мало друзей в этом большом городе. Тургенев и Некрасов пришли поприветствовать его сразу по приезде. И тот, и другой разочаровали. «Тургенев мнителен и слаб до грустного. Некрасов мрачен».
На самом деле Тургенев, живший в двух шагах от Толстого на той же улице Риволи, в доме 208, с дочерью Полиной и ее гувернанткой, был очень несчастен в это время – Виардо совсем забыла его ради новой знаменитости, художника Ари Шеффера. Тем не менее, Иван Сергеевич решил отпраздновать встречу с «троглодитом» и, так как в Париже был карнавал, пригласил еще не совсем пришедшего в себя от долгого пути Льва на традиционный бал в Опера. В тот вечер, 9 февраля, Толстой записал в дневник одно только слово: «Бешенство». А на другой день делился с сестрой:
«Забавны французики ужасно и чрезвычайно милы своей искренней веселостью, доходящей здесь до невероятных размеров. Какой-нибудь француз нарядился в дикого, выкрасил морду, с голыми руками и ногами и посереди залы один изо всех сил семенит ногами, махает руками и пищит во все горло. И не пьян, а трезвый отец семейства, но просто ему весело».
На улице, в кафе, магазинчиках, омнибусе Льва не покидало ощущение изящности, элегантности и некоторого самолюбования окружавших его людей: все казались счастливы и довольны жизнью, мужчины и женщины обменивались откровенными взглядами, разносчики предлагали свой товар так забавно, что вокруг непременно собиралась толпа зевак и каждый, от возницы до продавца лимонада, не таясь, высказывал свои суждения, как будто полиции вовсе не существовало. Хотя Наполеон III и считал себя императором, у французского и русского деспотизма не было ничего общего. Да, говорили, что после переворота 2 декабря многие были заключены в тюрьмы и сосланы, но, тем не менее, в Париже в самом воздухе витали непринужденность и дерзость, невозможные в Москве или Санкт-Петербурге. На берегах Сены лучше дышалось, хотелось распрямить плечи, поднять голову, шутить, не бояться властей. «Огромное количество русских, шляющихся за границей, особенно в Париже, обещает много хорошего для России в этом отношении, – пишет Толстой Колбасину. – Не говоря о людях, взгляд которых совершенно изменяется от такого путешествия, нет такого дубины офицера, который возится здесь с б…ми и в cafes, на которого не подействовало бы это чувство социяльной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно».[244] И продолжает, Боткину: «Я живу все в Париже вот скоро 2 месяца и не предвижу того времени, когда этот город потеряет для меня интерес и эта жизнь свою прелесть. Я круглая невежда; нигде я не почувствовал этого так сильно, как здесь. Стало быть, уж за одно это я могу быть доволен и счастлив моей жизнью тут; тем более, что здесь тоже я чувствую, что это невежество не безнадежно. Потом наслаждения искусствами…»[245]
Как настоящий путешественник, он ходит в театры, по возвращении в пансион записывает впечатления: «„Precieuses ridicules“ и „Avare“[246] – отлично, „Vers de Vergile“[247] невыносимая мерзость». «Драма Расина и т. п. поэтическая рана Европы, слава Богу, что ее нет и не будет у нас».[248] Оперетта «истинно французское дело. Смешно. Комизм до того добродушный и без рефлексии, что ему все позволительно».[249] Концерты, на которых Толстой побывал в Париже, привели в восторг: к его «великому удивлению» оказалось, что французы играют Бетховена как боги.
Стремясь увидеть все или как можно больше, он составлял себе такие программы, что менее выносливый человек не выдержал бы и недели. Посетил особняк Клюни, Сент-Шапель, Биржу («ужас»), Лувр, где не знал, чему отдать предпочтение – Джоконде или портретам Рембрандта, замок Фонтенбло, Версаль («Чувствую недостаток знаний»), Национальную библиотеку («набита народом»), кладбище Пер- Лашез, ипподром, рынок. Присутствовал на церемонии приема во Французскую академию графа де Фаллу и был удивлен, как множество одетых в черные мантии писателей слушали скучнейшие выступления. Отправился в Дижон – полюбоваться на церкви и посетить тамошние музеи. По возвращении в Париж решил пойти в Дом инвалидов. Здесь перед гробницей Наполеона его охватило негодование. Он не стал слушать гида, который шептал, как в храме, – чувствовал, как закипает в нем старинная злоба на завоевателя России, того, кто осквернил Москву. К этой исторической ненависти бессознательно примешивались воспоминания о недавней войне, в которой французы одержали верх. Со времен Севастополя прошло менее двух лет, и Толстой не в состоянии был вынести этого преклонения перед военной славой врага. Как мог народ, считающий себя поборником мира, свободы и разума, соорудить столь величественный саркофаг тому, кто залил кровью Европу? «Обоготворение злодея ужасно»,[250] – записывает Лев в дневнике. Еще больше поразило его, что в перечне побед, высеченных на полу крипты, он обнаружил Москву. Выскочил на улицу, пылая, заметил во дворе гревшихся на солнышке солдат-инвалидов. Их вид не только не смягчил его, напротив, распалил ненависть: тот, кто еще недавно воспевал героизм сражавшихся в Крыму, вне зависимости от их национальной принадлежности, в тот же вечер занес в дневник: «Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех. Им следует умирать с голоду. Оторванные ноги поделом». За несколько дней до того он замечал с такой же озлобленностью: «Читал речь Наполеона с неописуемым отвращением». В этой речи, произнесенной 16 февраля 1857 года на открытии сессии Законодательного собрания, Наполеон III провозглашал свое желание служить человечеству, правосудию и цивилизации. По мнению Толстого, невозможно было верить обещаниям племянника Наполеона I.
И наоборот, с каким удовольствием слушал он в Сорбонне и Коллеж де Франс лекции знаменитых профессоров того времени – Сен-Марка Жирардена, Эдуарда-Рене Лабуле, Бодрильяра. Чтобы пополнить образование, брал на дому уроки английского и итальянского. Лев достаточно бегло говорил по-французски, а потому мог бы попробовать подружиться с французскими семьями. Но не предпринял ни одной подобной попытки – русская колония в Париже была столь многочисленна, что заслоняла от него остальную часть общества. Толстой не заметил, что в начале этого, 1857 года появились «Новые необыкновенные истории» Эдгара По в переводе Бодлера, волнение, вызванное публикацией «Госпожи Бовари» Флобера, совершенно его не коснулось. Он даже не знал о существовании этих писателей. Единственные представители французской литературы, с кем обменялся парой слов, оказались путешественник Ксавье Мармье, романист Луи Юльбак и шансонье Пьер Дюпон. А ведь Тургенев мог бы представить его писателям иного уровня – Мериме, Дюма… Лев считал это излишним – он так мало любил своих русских коллег, что не стремился к общению еще и с французскими. К тому же все, что хотел узнать о Франции, ему могли рассказать жившие в Париже соотечественники – они вернулись сюда после подписания мирного договора. Салоны их были открыты для Толстого, который посещал Львовых, Орловых, Трубецких, Блудовых, Щербатовых, Хлюстиных. С ними он ходил в театры, цирк, кафешантаны, обедал у Дюрана или в Золотом доме, ужинал у Мюзарда или принимал участие в простонародных пирушках. Когда возвращался вечером по пустынным улицам, его охватывали «дурные мысли» и, если к нему вдруг приближалась женщина, дрожал от желания, ускорял шаг, бежал, сгорая от стыда, а потом записывал в дневнике: «Бойкая госпожа, замер от конфуза… Шлялся, acouteuse [пристающая
Эти несчастные падшие создания не могли утолить его жажду любви – Толстому нужно было настоящее чувство. Он ухаживал за племянницей князя Львова: «Княжна так мила, что я вот уже сутки чувствую на себе какой-то шарм, делающий мне жизнь радостною».[252] Через месяц замечает: «Она мне очень нравится, и кажется, я дурак, что не попробую жениться на ней. Ежели бы она вышла замуж за очень хорошего человека и они были бы очень счастливы, я могу прийти в отчаяние». Но все это опять только слова, похожие на те, что говорит он о живущей с ним в одном пансионе балерине из Опера Луизе Фитцжемс. Лев поверяет своему дневнику впечатление, которое произвели на него ее ножки, отмечает, что та «ужасно кокетничает» с ним, восхищен ее замечанием о том, что никто не бывает порочен до такой степени, как хотелось бы. Тогда он рассмеялся вместе со всеми, но реплика эта заставила