переулке, за университетом. Двадцать третьего декабря 1862 года они прибыли, и весь Сонин энтузиазм угас. Конечно, она была рада увидеть родителей, братьев, непоседу Таню, с которой Толстой перешел на «ты», и даже Лизу, которая ничем не выдавала своей досады, но, тем не менее, больше не чувствовала себя своей среди тех, кто еще недавно были ее миром. Ее надежды и заботы были теперь о другом. При возвращении в круг своего детства ей вдруг показалось, что напрасно теряет время, и она поверяет дневнику. «Мама правду говорит, что я подурела… Мне жаль своей прошлой живости, которая прошла». Светские развлечения совершенно не интересовали Соню. Часто она отпускала мужа одного к его друзьям, а сама ждала в гостинице, мечтая о Ясной Поляне, укрытой снегом: «Скорее в Ясную, там он больше живет для меня и со мной. Все – тетенька да я, больше уже никого. И мне ужасно мила эта жизнь, ни на какую не променяла бы». Для него Москва, как всегда, была источником постоянного раздражения: он ревновал жену, которая вновь встретилась с красавцем Поливановым, даже накричал на нее, а потом просил прощения. «Она вызвала меня на то, чтоб сказать против, я и был против, я сказал – слезы, пошлые объяснения… Мы замазали кое-как. Я всегда собой недоволен в этих случаях, особенно поцелуями, это ложная замазка… За обедом замазка соскочила, слезы, истерика. Лучший признак, что я люблю ее, я не сердился, мне было тяжело, ужасно тяжело и грустно. Я уехал, чтобы забыть и развлечься… Дома мне с ней тяжело. Верно, незаметно много накипело на душе; я чувствую, что ей тяжело, но мне еще тяжелее, и я ничего не могу сказать ей – да и нечего».[382] Когда же он задерживался и возвращался поздно, наступал ее черед: «Третий час – все не идет. Зачем он обещает? Хорошо ли, что он не аккуратен»,[383] «Левочка дал мне почувствовать, что нельзя удовольствоваться одною жизнью и женою или мужем, а надо что-нибудь еще, постороннее дело».[384] Когда она делала эту запись, он вошел потихоньку, вынул перо у нее из пальцев и добавил: «Ничего не надо, кроме тебя». Это было вознаграждением за вечер, проведенный ею в одиночестве. Наутро снова сомнения, обиды, споры. Впрочем, все было для нее извинительно – уже несколько недель она была в положении. Сердце ее переполняли невероятная гордость и страх.

Восьмого февраля 1863 года они выехали в Ясную. Там она вновь обрела монотонность деревенской жизни, плохо освещенные и недостаточно натопленные комнаты, небрежных слуг, ноющую тетушку, бесконечные часы в ожидании Левочки, который занимался делами имения или охотился. В Москве товарищи упрекали Льва Николаевича за то, что отошел от литературы. Теперь, после некоторых колебаний, он завершил «Поликушку», начатого в Брюсселе, и попытался поведать историю лошади – пегого мерина Холстомера. Сюжет предложил ему Александр Стахович, брат которого Михаил, владелец конного завода, собрал рассказы одного из конюхов, большого любителя животных. Работа оказалась столь изнурительной, что он забросил ее и вернулся только через 22 года.[385] В новой версии нашло выражение духовное развитие Толстого за эти годы: история жизни, рассказанная лошадью, это не попытка проникнуть в тайну души Холстомера, но вопросы независимости каждого живущего, взаимоотношения хозяев и рабов, несправедливость, которая прячется за любой собственностью, и, наконец, необходимость каждого для существования этого мира. Пегий мерин не в силах понять, почему его считают чьей-то принадлежностью: «Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода… люди руководятся в жизни не делами, а словами… Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей. Про одну и ту же вещь они уславливаются, чтобы только один говорил – мое. И тот, кто про наибольшее число вещей по этой условленной между ними игре говорит мое, тот считается у них счастливейшим». Но для лошади, как и для самого Толстого, всякое создание Божье принадлежит только Всевышнему. Страдающий от зависимости, собственной некрасивости, старости и несбывшихся надежд, Холстомер все же оказывается нужнее своего хозяина – смерть бедной скотины принесет пользу, останки его накормят волчицу с волчатами, тогда как «ходившее по свету, евшее и пившее мертвое тело» его хозяина, его кожа, мясо, кости «никуда не пригодились», его одели «в хороший мундир, в хорошие сапоги», уложили «в новый хороший гроб, с новыми кисточками в четырех углах», положили «этот гроб в другой, свинцовый» и отвезли Москву.

Отказавшись от публикации первого варианта «Холстомера», Лев Николаевич вновь вернулся к «Казакам», которых обещал Каткову: «Страшно слабо. Верно, публика поэтому будет довольна». Новые сюжеты возникали у него один за другим, впрочем, не захватывая. То ему казалось интересным написать о молодом профессоре-западнике, опустошенном ложной культурой, или муже, одержимом идеей супружеской любви, и его жене, предпочитающей вальсы, светскую болтовню и сиюминутную поэзию. Чтобы развлечься, набросал две маленькие комедии – «Нигилиста» и «Зараженное семейство». Первую разыграли среди близких в Ясной Поляне, заняты были исключительно женщины. Мария Николаевна изображала старую ханжу, забавляя зрителей гримасами и бесконечным творением креста перед героем, произносившим пламенные революционные речи. Она добавила кое-что от себя в текст, но автор остался доволен. Вторую пьесу – довольно тяжеловесную сатиру на нигилизм и феминизм – Толстой предложил Малому театру в Москве, но дирекция отказалась.[386]

С первыми погожими днями в Ясной появились многочисленные гости: очаровательная Таня Берс, Фет с женой Марьей Петровной, Самарин, Бибиков, Сергей Николаевич Толстой, живший в Пирогове… Импровизированные спектакли, музыкальные вечера, пикники, шарады, чтение вслух… Но несмотря на царившее в доме веселье, Соня скучала, чувствовала себя неважно, нервы были расстроены. Она ненавидела свою беременность, которая мешала ей сопровождать Левочку, когда он шел проведать пчел, просто гулять по лесу, и жаловалась в дневнике: «Лева смотрит на эту немощность как-то неприязненно – как будто я виновата, что беременна… Мне невыносимо и физически и нравственно… Я для Левы не существую… Ничего веселого я не могу ему приносить, потому что я беременна».[387] Представляя, как он стоит перед ульем, закрыв голову сеткой, или идет большими шагами по тропинке, болтает с крестьянкой у изгороди, – и все мгновения, проведенные им вдали от нее, казались украденными у ее собственной жизни. Даже мысль о ребенке, которого носила, не могла примирить ее с этой участью. Вот будет здорово, если она потеряет мужа, став матерью! И иногда, в приступе ярости и отчаяния, мечтала освободиться от своего груза: «Вчера бежала в саду, думала, неужели же я не выкину», но с холодным сожалением заключает: «Натура железная».[388]

Жалея Соню, Лев Николаевич все же с трудом переносил ее слезы, грустные улыбки и пустую болтовню. Ему даже казалось, что в его неспособности писать виновата тоже она. Когда становилось слишком скучно, избегал ее, стараясь остаться наедине со своими проблемами, уходил из дома, вел мрачные диалоги сам с собой: у него никогда не было ни друга, ни человека, которому можно было бы полностью довериться, кроме него самого; теперь он должен был разделить все – мысли, свободу, жизнь – с существом, менее всего созданным, чтобы понять его, с женщиной. В такие мгновения хотелось забыть о Соне, потому как знал, она сердится на него, что ушел внезапно со своими собаками, что ждет его вся в слезах, прижимаясь лбом к оконному стеклу, что по возращении у него будет чувство вины. Не растеряет ли он ум, волю, талант в этой расслабляющей семейной атмосфере? «Где я, тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает. Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю. Все писанное в этой книжечке почти вранье – фальшь. Мысль, что она и тут читает из-за плеча, уменьшает и портит мою правду… Должен приписать, для нее – она будет читать, – для нее я пишу не то, что не правда, но выбирая из многого то, что для себя одного я не стал бы писать… Ужасно, страшно, бессмысленно связывать свое счастье с матерьяльными условиями – жена, дети, здоровье, богатство».[389]

Прочитав эти предназначенные ей строки, Соня, без сомнения, вновь впала в отчаяние. Зачем месяцы усталости и отвращения, отказ от радостей жизни, если Левочка не хочет ребенка, который вот-вот родится? Двадцать седьмого июня ночью у нее начались первые схватки. Толстой помчался за акушеркой в Тулу. Когда вернулся, жена ходила по комнате «в халате, распахнутом, кофточка с прошивками, черные волосы спутаны, – разгоряченное, шероховато-красное лицо, горящие большие глаза». Она была так хороша со своим страданием, стыдливостью и величественностью. Он поддержал ее, помог улечься на кожаный диван, на котором сам появился на свет. «Было еще несколько схваток, и всякий раз я держал ее и чувствовал, как тело ее дрожало, вытягивалось и ужималось; и впечатление ее тела на меня было совсем

Вы читаете Лев Толстой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату