по белому мысли, которые переполняли светлую головку ребенка, кружили ее и были столь властны и столь таинственны, что невольно создавали у девочки ощущение, что она совершает некий сладостный грех.
Осенью 1901 года Марина впервые идет в гимназию – 4-ю женскую гимназию на Садовой близ Кудринской. Теперь каждый день Ася с гувернанткой заходят за ней после классов. Баллы, которые получает свежеиспеченная школьница, настолько высоки, что мать – не изменяя своей обычной сдержанности – радуется, хотя и старается не показать этого. При всяком удобном случае, узнав об очередных успехах дочери, она предостерегает ее – точно так же, как предостерегала во время занятий музыкой, когда Муся была еще совсем малышкой: если я и поздравляю тебя с тем, что тебе что-то удалось, то только – из-за усердия в занятиях. Дар Божий, не устает повторять Мария Александровна, ничего общего не имеет с так называемой искрой Божьей; истинному гению всегда нужно время на то, чтобы проявиться, и времени на это обычно уходит много. Подобными проповедями Мария Александровна надеялась умерить беспорядочные метания дочери, склонной к тревожившим мать скачкам настроения. В глубине души эта женщина, чей муж был слишком занят и чья музыкальная карьера чересчур рано прекратилась, таила одну-единственную надежду: самореализоваться в своем дитяти. Однако дитя это, которое, с одной стороны, она мечтала бы видеть образцом всех лучших качеств, с другой – чуть-чуть ее страшило. И неудивительно: избыток нежности и чуткости, свойственных ребенку, несколько подавлял мать.
«Мама и папа были люди совершенно непохожие, – напишет 8 апреля 1914 года Марина в письме, надолго оставшемся неизданным. – У каждого своя рана в сердце. У мамы – музыка, стихи, тоска, у папы – наука. Жизни шли рядом, не сливаясь. Но они очень любили друг друга».[10] И – в другом месте, позже: «Мать – залила нас музыкой. (Из этой Музыки, обернувшейся Лирикой, мы уже никогда не выплыли – на свет дня!)…Мать залила нас всей горечью своего несбывшегося призвания, своей несбывшейся жизни, музыкой залила нас, как кровью, кровью второго рождения».[11] И еще: «…это было письменное, писeцкое, писательское рвение. Музыкального рвения – и пора об этом сказать – у меня не было. Виной, вернее, причиной было излишнее усердие моей матери, требовавшей от меня не в меру моих сил и способностей, а всей сверхмерности и безвозрастности настоящего рожденного призвания. С меня требовавшей – себя! С меня, уже писателя – меня, никогда не музыканта».[12] И еще это признание: «Бедная мать, как я ее огорчала и как она никогда не узнала, что вся моя „немузыкальность“ была – всего только лишь
Ослабленная надолго затянувшейся инфлюэнцей (так в те времена называли грипп и таков был первоначальный диагноз), Мария Александровна тем не менее все с такою же суховатой и жестковатой лаской продолжала управлять дочерьми, которые – особенно, конечно, Марина – все так же продолжали сопротивляться, стремясь к самоутверждению, но одновременно старались походить на мать.
Постепенно «грипп» обратился в чахотку. Повинуясь предписаниям врачей, Мария Мейн с двумя младшими детьми и Валерией (Иван Владимирович проводил их до Италии и, убедившись, что семья хорошо устроена, вернулся в Москву) отправилась в путешествие за солнцем – сначала на юг России, оттуда – через всю Европу.
Вот как об этом рассказывает Анастасия Цветаева, вспоминая осень 1902 года:
«…грянула весть: мама, слегшая, казалось, в инфлюэнце, – больна
И вот они уже в Италии, в Нерви, близ Генуи, в «Русском пансионе», расположенном на самом берегу моря. Пока Мария Мейн отдыхает в постели, девочки играют в окружающем дом саду с сыном владельца пансиона – одиннадцатилетним Володей. Марусе – десять, Асе – восемь.
Вскоре круг общения Цветаевых расширился, новые люди поселились в «Русском пансионе»: почти накануне Рождества в Нерви приехала вторая жена дедушки Андрея и Лёры, отца Варвары Дмитриевны, Д.И. Иловайского, Александра Александровна с двумя своими детьми, Сережей (студентом) и девятнадцатилетней Надей. Оба они были больны туберкулезом, оба нуждались в лечении и уходе.
Сережа, совершенно так же, как Марина, без памяти влюбленный в поэзию, интересовался ее стихами еще в то время, когда она была совсем ребенком – спрашивал ее, семилетнюю «неулыбу»: «Ты мне свои стихи перепишешь?» – и вот сейчас, едва приехав, как всегда, попросил тетрадь… Девочка была так потрясена этим, что немедленно влюбилась в него самого, а одновременно и тайно – в его сестру, увидела в ней долгожданную подругу по сердцу. Много-много лет спустя, вспоминая эту внезапно вспыхнувшую страсть, Цветаева писала о Сергее Иловайском: «Это, кажется, единственный человек за все мое младенчество, который над моими стихами не смеялся (мать – сердилась), меня ими, как красной тряпкой быка, не вводил в соблазн гнева… Милый Сережа, четверть с лишним века спустя примите мою благодарность за ту большеголовую стриженую некрасивую, никому не нравящуюся девочку, у которой вы так бережно брали тетрадь из рук. Этим жестом вы мне ее – дали»…[16]
К сожалению, невинная и безобидная идиллия продолжалась совсем недолго: Надя, сестра Сережи, «напроказила», принялась за старое. Узнав, что дочь влюбилась в одного бедного студента, Александра Александровна немедленно увезла обоих – и ее, и брата – в Россию, чтобы положить конец их романтическим бредням. Двумя годами позже они умерли – сначала Сережа, потом, тою же зимой – через месяц, Надя. Марина, узнав об этом, станет носить в сердце своем двойной траур: по первой, завершившейся смертью дружбе – с Надей Иловайской, по первой, завершившейся смертью любви – к Сереже, красавцу с большими темно-карими глазами, светившимися теплом и добротой, к человеку, который сумел первым оценить ее стихи, человеку, отказывавшемуся увидеть в ней всего лишь ребенка…
Но ко времени смерти Сережи и Нади – а ее смерть Марина восприняла настолько остро, что едва не покончила с собой, – у девочки появился новый повод для волнений и размышлений. Одновременно с Иловайскими в «Русском пансионе» появился Владислав Александрович Кобылянский, вслед за ним – руководителем, «главарем» – целая группа молодых анархистов, земляков Цветаевых. Кобылянского немедленно прозвали Тигром – награждала всех именами животных в основном Марина: Мария Мейн стала Пантерой, сама Маруся – Овчаркой, Ася – Мышкой, были еще Петух, Курица, Кот Мурлыка, кажется, Кролик, и только Лёра осталась без клички… И Мария Александровна, несмотря на то что была еще очень слаба, привлеченная юношеским пылом анархистской компании, подружилась с ней. Мало того, эта строгая женщина сошлась с революционерами во мнениях, считая эти мнения пусть дерзкими, но справедливыми. По вечерам она собирала их в своей гостиной и принимала участие в спорах. А девочки всегда находились рядом, и, как писала впоследствии Анастасия, от этого всего кружились их головы… Временами Мария Александровна брала в руки гитару, пела или аккомпанировала «поборникам свободы», исполнявшим студенческие и революционные песни. Марина восхищалась силой духа матери, которая – едва отступив от края могилы – тратила остатки энергии на поддержку мятежников. Да и ее самое инстинкт подталкивал к тому, чтобы радоваться всякому поношению официальной власти, всякому низвержению официальной точки зрения. Но главным было то, что, как казалось Марине, мать, отдавшись благородной идее, быстрее пойдет на поправку и окончательно выздоровеет.
Но на самом деле Мария Александровна увлеклась не так «благородной идеей», как личностью ее носителя. Туберкулез развивался в ее теле так же бурно, как росла в душе привязанность к Тигру, в котором она видела одновременно и собственного спасителя, и спасителя России. Вечная лихорадка способствует романтическим фантазиям, и в течение какого-то времени она даже подумывала о том, чтобы