этом анализе взаимоотношений между бытием и небытием. Это ощущение нелепости и позора смерти она уже пыталась высказать словами после кончины, за несколько лет до этого, поэта Александра Блока. И сегодня она возвращается к теме с новой силой в послании к легкой тени Рильке:
Это – потому, что Рильке не существовало для нее, потому, что она с ним так и не встретилась, потому, что между ними не было физического контакта, – он будет жить в ней, пока она не умрет сама и, наверное даже, и после того, как она испустит последний вздох. Ей казалось, будто теперь, потеряв Рильке, она победила окончательно: теперь уже никому не удастся его у нее отнять. Отныне она станет писать, ощущая затылком его дыхание. Неважно, что вокруг – муж, дочь, которые находят странной эту ее посмертную экзальтацию. Они уже привыкли к таким неуместным ее ураганам, заканчивавшимся блаженными просветлениями. В маленькой квартире в Бельвю все старались жить так, словно Райнер Мария Рильке все еще жив…
XII. Над пустотой в эмиграции
Безнадежные дела труднее всего бросить. Столько же из бравады, сколько по убеждениям, Марина продолжала писать и вести себя так, что только раздражала соотечественников. Им и сочинения ее, и манера вести себя с людьми казались равно непонятными и неприемлемыми. Сергей, со своей стороны, упорствовал в пропаганде евразийских идей, и это стоило ему обвинений в предательстве. Однако оставались – хоть и немного – верные им друзья, которые еще проявляли к тому и к другой привязанность, окрашенную жалостью. Эти добрые души, оплакивая отказ Цветаевой и Эфрона смириться с мнением большинства и признать его справедливым, переживали из-за их изоляции, из-за нужды, в которой они живут. Они старались прийти на помощь так, чтобы не ранить самолюбия, и создали для этого нечто вроде ассоциации, предназначенной спасать «потерпевших крушение по политическим причинам». Во главе группы друзей Марины и Сергея встали князь Дмитрий Святополк-Мирский, Саломея Гальперн-Андроникова и Елена Извольская, дочь бывшего российского министра иностранных дел. Эта последняя, зарабатывавшая себе в Париже на жизнь переводами, взяла на себя инициативу организации благотворительной акции в пользу Эфронов, которые оставались без поддержки и без всяких средств к существованию. По ее призыву некоторые русские изгнанники, устроившиеся лучше, чем другие, собрали деньги, чтобы снять и обставить квартиру, где могли бы найти пристанище прoклятая поэтесса и ее вконец запутавшийся супруг. Три комнаты с кухней, ванной и газовым отоплением в доме номер 2 по улице Жанны д’Арк в Медоне. Эмигрантский квартал. На улицах русская речь звучала так же часто, как и французская. Жильцы дома постоянно ходили в гости друг к другу, двери не запирались вовсе. Кстати, там же поселился и Константин Родзевич с женой. Но это не стало основанием для того, чтобы и с ними обмениваться визитами, скорее наоборот. Марина читала свои стихи соседям, проявляя необычную для себя заботу о том, чтобы выбирать из них такие, которые не слишком поразят слушателей. Однако, радуясь тому, что окружена соотечественниками, она все-таки все больше и больше страдала от шума и постоянных перемещений в доме. Как можно сосредоточиться над рукописью, если надо каждый день вовремя поднимать Мура с постели, умывать, бежать за покупками, стараясь возвратиться так, чтобы успеть приготовить обед, убирать, считать, все предусматривать… Ко всему этому – повторяющиеся нападки парижской русской прессы окончательно лишили ее сна.
И дальше.
Постоянно стремившаяся прийти на помощь Елена Извольская пишет в своих воспоминаниях: «О Цветаевой можно писать как о поэте, о прозаике. <…> Но ведь есть еще просто Марина, та, которая жила среди нас в Медоне… <…> Это моя Марина: та, которая трудилась, и писала, и собирала дрова, и кормила семью крохами. Мыла, стирала, шила, своими когда-то тонкими, теперь огрубевшими от работы пальцами. Мне хорошо запомнились эти пальцы, пожелтевшие от курения, они держали чайник, кастрюлю, сковородку, котелок, утюг, нанизывали нитку в иголку и затапливали печку. Они же, эти пальцы, водили пером или карандашом по бумаге на кухонном столе, с которого спешно все было убрано. За этим столом Марина писала – стихи, прозу, набрасывала черновики целых поэм, иногда чертила два, три слова, и какую-нибудь одну рифму, и много, много раз ее переписывала. Таков был закон ее творчества. Следить за ним было нечто вроде наблюдения за ростом травки, листика, стебелька, за вылуплением птенцов в лесных гнездах, за метаморфозой бабочки из куколки.
На наших глазах Марина Цветаева писала, на наших глазах также – увы! – трудилась непосильно, бедствовала, часто голодала. <…> Такую нищету в русской эмиграции мне редко пришлось видеть.
Мы, ее медонские соседи, тем более делили ее заботы, что постоянно у нее бывали. Чем могли, ее „выручали“, но она нам со своей стороны столько давала, что ничем, абсолютно ничем нельзя было ей отплатить».[183]
Действительно, разве могли жалкие доходы Сергея как фигуранта на киносъемках или сотрудничество в выпускаемом с друзьями-единомышленниками журнале помочь снять с мели домашнее хозяйство? Разве могли несколько десятков франков, которые платили Марине за ее публичные выступления, обеспечить даже самое скудное пропитание семьи? Конечно же, нет. На самом деле Цветаева жила милосердием своих соотечественников, но это не казалось ей обидным сверх меры. По ее мнению, верность исключительному своему призванию освобождала поэтов от необходимости пытаться улучшить условия собственного существования. И точно так же, как она должна была исполнять моральный долг, целиком отдаваясь творчеству, моральным долгом тех, кто верил в нее и ее призвание, было помогать ей выжить в обществе, сориентированном только на материальные проблемы и плотские наслаждения. Она рассуждала так: в данном случае не ей самой делают подарок, а искусству, которое она в себе воплощает. И действительно, осознавая свой долг перед поэтом, поклонники, восхищавшиеся ее произведениями, друзья Марины