Итак, в соседней с новоприбывшими комнате жили аж семь человек, и они, ничуть не стесняясь, шумели, сколько хотели, что несколько напрягало и раздражало Цветаеву. Очень скоро, несмотря на явное желание быть терпимыми и готовность всегда прийти на помощь, Клепинины обнаружили, что с Мариной так просто каши не сваришь. Однако они прощали ей любые проявления дурного характера, потому что знали: она – «великий поэт», а великие поэты заслуживают снисходительности со стороны обделенных таким талантом.
И Марина пользовалась этой снисходительностью, время от времени взрываясь, когда нищета и убогость повседневной жизни доводили ее чуть ли не до белого каления. Болезнь мужа еще больше усиливала ее недовольство абсолютным отсутствием комфорта в их болшевской жизни. То и дело Сергей заходился жутким кашлем, который оставлял его совершенно без сил. Он задыхался, взгляд его блуждал, он даже выпрямиться не мог… Марине хотелось бы пожаловаться кому-то, но кому пожалуешься, когда вокруг столько несчастных людей? Если их так много, дозволено ли требовать внимания к одному-единственному? Весь мир, казалось ей, болен и отчаялся. Однако, наблюдая за мужем, Марина все-таки не могла понять до конца, что день ото дня все больше лишает его сил и воли к жизни: туберкулезная палочка или панический страх, что НКВД вот-вот его арестует. Когда Сергей чувствовал себя получше – такие случаи были крайне редки, – он выходил прогуляться по деревне и тогда старался позабыть о терзающем его понимании происходящего в стране, созерцая мирные сельские пейзажи. Но стоило вернуться домой, снова наваливалась тоска, и он становился еще более подавленным, чем прежде, потому что предвидел: ни тишина, ни одиночество не защитят его от преследований милиции. Зато Ариадна была по-прежнему настроена более чем оптимистично. Она бывала в Болшеве лишь наездами, работала в городе – в престижном французском еженедельнике со звучным названием «La Revue de Moscou», и если приезжала, то очень поздно ночью, с тем чтобы на рассвете опять убежать в Москву. Что до Мура, то он томился в этой дыре, поносил деревенскую жизнь и беспрестанно ругал мать, виновную, по его мнению, во всех его несчастьях. Постоянно пребывая между двух огней: влюбленной и неуловимой дочерью и непрерывно восстающим против нее сыном, Марина чувствовала себя в Болшеве куда более одинокой, чем в парижских предместьях. Здесь, как и во Франции, ее тяготили все те же домашние обязанности, только условия были еще хуже. Кухня – общая с Клепиниными, освещение – керосиновые лампы, туалет – сбитая из досок кабинка в глубине двора… Все здесь было неудобно, ничто не радовало глаз. Сохранились кем-то переписанные, видимо, с большими пропусками отрывки из записной книжки Цветаевой за 1940 год, и среди них – этот: «Возобновляю эту записную книжку 5 сент. 1940 г. в Москве. 18 июня приезд в Москву. На дачу, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу никому не показываясь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток – кот. (Все это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит – такого.) Торты, ананасы – от этого не легче. <…> Мое одиночество. Посуда, вода и слезы. Обертон, унтертон всего – жуть. Обещают перегородку – дни идут, Мурику школу – дни идут. И обычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, – не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда – писать?
Девочка Шура.
Со времени своего возвращения на родину, ставшую из России Советским Союзом, у Марины ощущение, будто она живет под колпаком, будто нет вокруг пространства, никакого очистительного ветра над этой огромной землей… Все люди, с которыми она встречается, кажутся ей затравленными, загнанными в угол, они подозрительны и по отношению друг к другу, они не смотрят в глаза. Если говорят, то шепотом. Народ, которому вынесен приговор с отсрочкой исполнения. Даже Борис Пастернак не решается нанести визит своему такому большому другу прежних дней – наверное, из страха себя скомпрометировать: как же, ведь она – бывшая эмигрантка! Тем не менее благодаря обширным связям ему удается найти для Марины работу: стихотворные переводы, оплата – построчная. Марина, как всегда, полностью отдается труду, призванному обеспечить хлеб насущный, но надеется, что однажды все-таки наступит день, когда ей хватит отваги и желания заняться сочинением собственных стихов.
Но тем не менее, хотя Цветаева и не считает свой дух достаточно свободным для творчества, – таким, каков он был прежде, когда мог следовать за ее фантазиями, за ее настроениями, – время от времени она соглашается прочесть те или другие старые свои стихи своим соседям по болшевскому дому. Дмитрий Сеземан, один из родственников Клепининых, оставил воспоминания об одном из таких «литературных вечеров»: «Мать приложила немало усилий, чтобы заставить меня смотреть на Марину Ивановну не как на соседку с трудным характером, а как на поэта. „Она большой поэт. Кто знает, придется ли тебе когда-нибудь встретить такого“. В этой сфере я матери вполне доверял, тем более что были моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в Марине Ивановне такое, что решительно отличало ее от каждого из нас. Это происходило, когда она читала стихи, и на эти чтения нас не только допускала, но даже приглашала.
Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие воспитанницы пансионов и Института благородных девиц. Вся она была как бы выполнена в серых тонах – коротко остриженные волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже тяжелые серебряные запястья – все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком были не похожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то, как она читала, с каким вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мною не испытанное. Всем своим видом, ни на кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих готова ответить жизнью, потому что каждый стих – во всяком случае в эти мгновения – был единственным оправданием ее жизни. Цветаева читала, как на плахе, хоть это и не идеальная позиция для чтения стихов».[273]
Тем летом 1939 года вся страна, затаив дыхание, ждала некоего патриотического чуда, в результате которого судьба самых несчастливых круто изменится в лучшую сторону. По велению и под руководством правительства в расцвеченной флагами столице СССР следовали одно за другим официальные торжества, представлявшие собою невиданные до тех пор зрелища. Одним из таких стало открытие 1 августа 1939 года Сельскохозяйственной выставки, целью которой было воспеть колхозное движение. По этому случаю во всех газетах появились фотографии улыбающихся столпов режима, окружавших самого великого вождя, который смотрел со снимков властным и одновременно доброжелательным взглядом и казался добрым папашей с этими своими всему миру известными усами.
Чуть позже, 14 августа, первые полосы были украшены другими портретами, теперь уже – коллективными: Сталин и Молотов фигурировали здесь рядом с министром иностранных дел рейха Риббентропом. Под фотографией публиковалось сообщение о том, что заключен германо-советский пакт. Немецкий фашизм, который еще вчера со страшной силой проклинали все русские журналисты, сегодня уже казался им естественной причиной для сближения народов, жаждущих свободы и справедливости. Сорок восемь часов спустя английская и французская военные миссии покинули Москву. Но никто не осмелился ни вслух покритиковать, ни даже просто откомментировать столь странную и резкую перемену взглядов советского правительства. Сама Марина Цветаева, и та на минутку задумалась об истинных причинах подобной смены союзников. Но в это время ее уже волновала в первую очередь не столько судьба Европы, сколько собственная участь и участь близких людей. Благоприятным знаком показалось ей то, что 21 августа 1939 года благодаря предпринятым Мулей усилиям Марина и Мур получили документы, подтверждавшие их советское гражданство. Итак, они уже не были апатридами, не были «паршивыми овцами». Стадо приняло их – безразличное ко всему, одношерстное стадо… Но не прошло и двух месяцев с момента высадки Цветаевой в ленинградском порту, не прошло и недели с момента получения ею советского паспорта, как на голову Марины обрушился удар: 27 августа энкавэдэшники явились в Болшево и арестовали ее дочь. Что они ставили в вину Ариадне? Это оказалось невозможно узнать. Может быть, в широком или даже совсем тесному кругу она сболтнула что-то недозволенное? А может быть, сохранила запрещенные законом контакты с русскими изгнанниками, остававшимися во Франции? Чем более тяжким считалось преступление, тем менее болтливым было правосудие. Принцип был один для всех: сначала – удар, потом – объяснения. А иногда объяснений не было вовсе. Достаточно было и наказания, чтобы определить, где ты оступился. Когда