Доломитовых гор, – героическое и полное опасностей прошлое. Люк Турнье пытается навести беседу на те давние походы, но старик пока отмалчивается. На его лице выделяются влажный рот, глаза, спрятанные в сетке морщин. Он посасывает трубку, тихо посвистывая, и время от времени роняет несколько слов о погоде – она портится, об урожае – он рассчитывает продать его парижанам, или о сыне – он не доволен жизнью в Лионе и собирается вернуться в родные места. В очаге пылает огонь. Воздух пахнет сеном, коровником, дымом. Кисловатое белое вино наполняет стаканы. Мерно, с глухим стуком двигается маятник стенных часов. Наконец неохотно старик соглашается поведать нам свои воспоминания. Он не очень хорошо понимает, что интересного может найти в его истории этот называющий себя писателем чужестранец. Но раз Люк Турнье просит его продолжать… Я с жадностью ловлю каждое его слово. Исай и Марселин обретают облик, крышу над головой, домашний очаг – подобие подлинной жизни. Позже Люк Турнье увлекает нас на поиски стада баранов, пасущегося в горах. И здесь, среди мягких комочков шерсти, дрожащего блеяния, кротких взглядов новорожденных ягнят, я снова вместе с Исаем. Гит берет одного ягненка на руки. Он пугливо тянется к ней нежной мордочкой. Она поглаживает его шелковистый животик. В его шерстке застряли травинки, мерзлые колючки, дохлые насекомые. Он тихонько жалуется. Овца-мать отделяется от стада и, встревоженная, подходит к нам. В созерцании этой мирной картины мне вдруг открывается абсурдность шумной и нервной жизни большого города… В Париж я вернулся, влюбленный в горы, и тотчас принялся за книгу. Закончив работу, я показал рукопись для проверки точности описаний технических деталей опытному альпинисту Пьеру Алену.
По роману был поставлен фильм – американский. Фирма «Парамаунт» изъявила желание купить право на экранизацию романа, и я позволил себя уговорить: на меня произвели впечатление имена Эдуарда Дмитрыка – режиссера и Спенсера Трейси – исполнителя главной роли. Согласно голливудским обычаям, я не был допущен к работе над сценарием. Но когда съемочная группа приехала в Шамони для натурных съемок, я устремился туда же. То, что я увидел, удивило и крайне огорчило меня. Спенсер Трейси, несмотря на свой огромный талант, не имел решительно ничего общего со старым шамонийским проводником. Я не узнавал моего Исая в этом крепком американце, одетом в красную рубаху, в лихо сдвинутом набекрень берете. Мой Марселин превратился в героя-любовника с ослепительной улыбкой, а Мари Лаваллу, соседка братьев, – во фланершу с Пятой авеню, наряженную французской крестьянкой. Правда, Дмитрык пригласил настоящих проводников дублировать исполнителей главных ролей в сценах восхождения на гору. Я надеялся, вопреки рассудку, что настоящие горы заставят забыть лживость голливудской трактовки. Наконец, съемочная группа уехала в США, прихватив с собой брата Люка Турнье как технического советника: он не устоял перед сокрушительной настойчивостью режиссера. Все эпизоды восхождения были воссозданы на студии с фальшивыми скалами, фальшивым снегом, фальшивыми расселинами и фальшивыми ужимками. Итогом был цветной фильм, мелодраматичный и нелепый, где внешний вид крестьян был столь же поддельным, как и их характеры.[26] К счастью, судьба книги вознаградила меня за неудачу фильма: вскоре после публикации «Снег в трауре» получил большую литературную премию князя Монако Ренье III. Премия, основанная год назад, в 1951 году, в первый раз была присуждена Жюльену Грину. В состав жюри или, точнее, Литературного совета, председателем которого был очаровательный и высокообразованный князь Монако Пьер, входили тогда Колетт, Андре Моруа, Жорж Дюамель, Эмиль Анрио, Марсель Паньоль, Морис Женевуа, Жерар Боэр, Филипп Эриа, Жан Шеневьер, Леонс Пейяр и Поль Жеральди. Я был знаком почти со всеми писателями, но никогда не встречался с Колетт. Прибыв вместе с Гит в Монако на традиционный прием во дворце, я сразу подпал под обаяние этой маленькой пожилой женщины, свернувшейся клубочком в своей инвалидной коляске, помню ее треугольное припудренное лицо в ореоле взбитых каштановых волос, живой взгляд, подвижный рот, легкие и гибкие руки, свободно лежащие на коленях. Колетт взирала на людей и предметы с одним и тем же жадным любопытством. Взгляд ее, остановившись на Гит, загорелся. Взаимопонимание сразу возникло между пожилой дамой, влюбленной в юность, и молодой женщиной, которой самый вид выдающейся писательницы на закате жизни внушал уважение и печаль. И та и другая страстно любили все сущее: животных, вещи, запахи и вкусы земли. Они оказались на одном берегу и говорили на одном языке. Наклонившись вперед, Колетт вдыхала Гит. Потом с таинственным видом она поведала ей своим глуховатым голосом какой-то рецепт красоты, известный еще в Древнем Египте, – одаривала ее сквозь столетия. Умолкнув, она повернулась ко мне и заговорила со мной, слегка задыхаясь, о своих литературных пристрастиях. Но когда я стал ей отвечать, я заметил, что она едва слушает меня, поглощенная щебетаньем неугомонных птиц, ссорившихся на газоне под открытым окном. От одного ее присутствия самые банальные вещи обретали оригинальность. Она сумела бы опоэтизировать и дикий цикорий! Неисправимая чародейка, пригвожденная к своему креслу, она раскрывала даже самым жизнелюбивым из нас все чудеса мира, в котором сама передвигалась с трудом. На пороге могилы она преподала нам урок неутолимой любви к жизни. Когда она удалялась в своем кресле, меня охватило желание поблагодарить ее не за то, что она сказала, а просто за то, что она смотрела и дышала. Позднее я тоже был приглашен в состав Литературного совета княжества Монако, но Колетт уже не было в живых.
Пребывание в Монако было предлогом для очень приятных встреч писателей. Члены жюри приезжали с женами, останавливались всегда в Отель де Пари, в часы еды собирались за большим столом. По вечерам самые безрассудные из нас отправлялись в казино и отваживались проиграть несколько франков в рулетку. Мне никогда не везло в игре, но Гит, случалось, выигрывала. Пока она ставила жетон за жетоном, я бродил по залам, пытаясь проникнуть в тайны лиц, склоненных над зеленым сукном. Особенно возбуждали мое любопытство старые дамы с их алчными глазами, крючковатыми в пятнах руками, с их записными книжечками, куда они лихорадочно вписывали последние из выпавших номеров. В эти минуты я вспоминал Достоевского: в азарте игры он продавал платья жены и снова бежал в казино. Ко мне присоединялись мечтательный с обвислыми усами Эмиль Анрио или добродушный гигант Филипп Эриа. Мы обсуждали кандидатуры на премию.
Заседания жюри продолжались три дня под председательством князя Пьера. Затем голосование, прибытие лауреата, парадный завтрак во дворце. Протокол церемонии неукоснительно соблюдался, что чуть-чуть стесняло нас.
–
– По правде говоря, я несколько лет думал о нем, точнее, с 1948 года, со времени моей женитьбы. Меня пленили рассказы Гит о ее детстве в Париже, потом в пансионе в департаменте Дордонь, затем в Межеве. В ее рассказах было столько комических и горестных подробностей, столько грации, юмора, живости и тепла, что я снова и снова просил ее что-нибудь вспомнить. Вижу нас обоих в моем кабинете: мы сидим друг против друга, позабыв обо всем на свете, она говорит, я слушаю. Чем объяснить, думал я, что история, бедная внешними событиями, до такой степени трогает и волнует меня? Почему так близка мне эта французская девочка с ее необычной судьбой? Я слушал мою жену, с грустной улыбкой вспоминавшую те далекие годы, с тем же чувством восторженного благоговения, нетерпеливого любопытства, как и рассказы моих родителей об их прошлом в России. И я понял, что в пандан русской серии «Пока стоит земля» абсолютно необходима французская. Названием второго романического цикла стали бы слова из библейского изречения, откуда я заимствовал название для первого: «Пока стоит земля, сев и жатва, холод и жара, лето и зима, день и ночь неизменно будут следовать друг за другом». Но, чтобы привести в движение пятитомную сагу «Сев и жатва», воспоминаний Гит было недостаточно. Я должен был начать гораздо раньше – с истории ее родителей. Я обратился к ним с расспросами об их встрече, о первых годах их совместной жизни, об испытаниях, выпавших на их долю во время войны 1914–1918 годов. Они могли бы неодобрительно отнестись к моей нескромности, однако они, напротив, с сердечностью и доверием пошли мне навстречу. Они жили на юге, и моя теща, по моей просьбе, написала мне целую серию писем о своей молодости. Я воздаю должное добросовестности, искренности и скромности, с которыми она это сделала. Листки, присылаемые ею издалека, накапливались на моем рабочем столе, полные доверительных признаний. Она, кроме того, передала мне старые расходные книги, записные книжки, фотографии, а также письма, которые мой тесть писал ей с фронта во время Первой мировой войны, и блокнот, куда он заносил карандашом свои солдатские впечатления. Мобилизованный в пехоту, он прошел через все ужасы траншейной грязи, беспорядочного артиллерийского обстрела, самоубийственных атак, слышал хрипы раненых товарищей, умиравших неподалеку от окопов. Я сравнивал его трагичные в своей сдержанности свидетельства с теми, которые собрал среди бывших участников войны на русском фронте, когда писал роман «Сума и пепел». Обеими сторонами владело равное понимание абсурдности, бесполезности,