строгости нравоучения, она трепетала от восхищения и страха перед этим великим человеком, который снизошел до того, чтобы заниматься ею, к тому же она совершенно ничего не сделала, чтобы заслужить его внимание. Она воспринимала его уверенным в себе, жестким, несчастным, беззащитным, больным, одиноким, эгоистом и излучающим святость человеком. Она его уважала и доверялась. Он для нее был неким существом, воплощающим в себе одновременно и врача, и священника. По его рекомендации она читала религиозные книги: «Историю Церкви», произведения Филарета Рижского. Однажды она выразила пожелание забыть свое европейское воспитание, для того чтобы стать более глубоко православной, русской.
«Русская я не только в моей душе, – утверждала она, – но и через знание языка и страны». Ее зять граф Соллогуб решил посвятить ее в богатство культуры своего отечества, читая ей лекции по современной литературе. Гоголь немедленно предложил сделать то же. Но, по его разумению, эта манера «русификации» может быть только поверхностной.
«Легче сделаться русскою языком и познаньем России, чем русской
Очевидно, что лучший способ для молодой девушки возвысить душу до русской это, – говорил он, – читать то, что написал он сам на эту тему:
«…мне хотелось бы сильно, чтобы наши лекции с вами начались 2-м томом „Мертвых душ“. После них легче и свободнее было бы душе моей говорить о многом».[540]
Родители Анны не беспокоились по поводу этих писем и их общения. Они не подвергали сомнению чистоту намерений Гоголя, но в то же время стали полагать, что его ухаживание за молодой девушкой может, несмотря на разницу в возрасте, дать повод для нежелательных толков. Их отношение к нему стало сдержанным. Они не настаивали больше на продолжении его пребывания. В салоне, за столом, разговор больше не клеился. Анна по настоянию своей матери все время находилась в своей комнате. Гоголь с досадой задавался вопросом, за что же он удостоился такой немилости. Но он не посмел потребовать от них каких-либо объяснений. Раздосадованный, он уехал в Москву.
Там ему еще предстояло решить проблему с жильем. У кого пристроиться, чтобы провести приближающуюся зиму? Не обращаться же к своему старому другу Погодину, которого он в своих письмах осуждал, высмеивал, критиковал его гостеприимство, называя его «заинтересованным»; Гоголь дошел даже до того, что выбрал его публичной мишенью в главе IV своих «Выбранных страниц…» «…он торопился всю свою жизнь, спеша делиться всем с своими читателями, сообщать им все, чего не набирался сам, не разбирая, созрела ли мысль в его собственной голове таким образом, дабы стать близкой и доступной всем, словом – выказывал перед читателем себя всего во всем неряшестве. И что ж? Заметили ли читатели те благородные и прекрасные порывы, которые у него сверкали весьма часто?»
Экземпляр «Выбранных страниц…», который он отправил Погодину, был дописан в конце следующим посвящением:
«Неопрятному и растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме Неверующему, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу, в вечное напоминание грехов его, человек так же грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого».
Погодин вырезал это посвящение и приклеил его на страничку своего личного дневника. После столь сурового осуждения дело казалось решенным, размолвка окончательной. Но все это из уважения к Гоголю осталось в прошлом. Этот дом был самым комфортным для него. Необходимо было туда вернуться. Хотя бы ценой примирения.
Россия любит открывать свои двери, расширять семейный круг, делить свое добро с другими. И для нее одно прегрешение никогда не было окончательным приговором; виновник всегда может искупить свой грех, сердце настроено на здравый смысл, простодушие и милосердие являются парой друг другу. Погодин – «эгоист», «ворчун», но он не был злопамятным. В своих письмах он договорился с Гоголем забыть их размолвку. Гоголь приехал и расположился в тех же комнатах, что и всегда, на первом этаже во флигеле. Но очень скоро неделикатность гостя подействовала на старые раны его хозяина. Определенно неисправимый, Гоголь не вел себя так, как ему следовало бы. Все друзья были его слугами, а их дома – его гостиницей.
«1 ноября. – Думал о Гоголе. Он все тот же. Я убедился, только ряса подчас другая. Люди ему нипочем.
2 ноября. – Гоголь по два дня не показывается; хоть бы спросил: чем ты кормишь двадцать пять человек?»[541]
Молодой поэт Н. В. Берг, познакомившись с Гоголем на одной из вечеринок у Шевырева, отметил в своих воспоминаниях: «Трудно представить себе более избалованного литератора и с большими претензиями, чем был в то время Гоголь. Московские друзья Гоголя, точнее сказать – приближенные (действительного друга у Гоголя, кажется, не было во всю жизнь), окружали его неслыханным, благоговейным вниманием. Он находил у кого-нибудь из них, во всякий свой приезд в Москву, все, что нужно, для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с блюдами, которые он больше всего любил; тихое, уединенное помещение и прислугу, готовую исполнять все его малейшие прихоти. Этой прислуге с утра до ночи строго внушалось, чтоб она отнюдь не входила в комнату гостя без требования с его стороны; отнюдь не делала ему никаких вопросов; не подглядывала (сохрани Бог!) за ним. Все домашние снабжались подобными же инструкциями. Даже близкие знакомые хозяина, у кого жил Гоголь, должны были знать, как вести себя, если неравно с ним встретятся и заговорят. Им сообщалось, между прочим, что Гоголь терпеть не может говорить о литературе, в особенности о своих произведениях, а потому никоим образом нельзя обременять его вопросами: „что он теперь пишет?“ – а равно: „куда поедет?“ или: „откуда приехал?“ И этого он также не любил. Да и вообще, мол, подобные вопросы в разговоре с ним не ведут ни к чему: он ответит уклончиво или ничего не ответит. Едет в Малороссию – скажет: в Рим; едет в Рим – скажет: в деревню к такому-то. Стало быть, зачем понапрасну беспокоить!»
И Берг описывает портрет Гоголя, выхваченный из жизни:
«Ходил только один, небольшого роста человек, в черном сюртуке и брюках, похожих на шаровары, остриженный в скобку, с небольшими усиками, с быстрыми и проницательными глазами темного цвета, несколько бледный. Он ходил из угла в угол, руки в карманы, и тоже говорил. Походка его была оригинальная, мелкая, неверная, как будто одна нога старалась заскочить постоянно вперед, отчего один шаг выходил как бы шире другого. Во всей фигуре было что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак. Никакого размаху, ничего открытого нигде, ни в одном движении, ни в одном взгляде. Напротив, взгляды, бросаемые им то туда, то сюда, были почти что взглядами исподлобья, наискось, мельком, как бы лукаво, не прямо другому в глаза, стоя перед ним лицом к лицу».[542]
Обычно в течение этих собраний – полулитературных, полусветских – Гоголь казался малоактивным участником. Он был или неразговорчивым, или же предпочитал говорить банальности, небылицы, настолько очевидные, что его близким становилось неудобно за него. Напротив, в узком кругу он представлялся все больше и больше пророком, вдохновленным самим Богом. 19 ноября он заказал отслужить молебен в своих комнатах на первом этаже. Запах ладана плыл по всем комнатам. Раздраженный этим проявлением набожности Погодин записал в своем дневнике: «19 ноября. – Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную, – неужели для восшествия на престол?
20 ноября. – Гоголь ныне приобщался. Вот почему вчера он служил всенощную».[543]