«гильотинирования» больше не будет, ведь в прошлом месяце Наполеон Бонапарт, принимая от Сената императорский титул, недвусмысленно проявил свое стремление к терпимости, согласию и безопасности всех своих подданных. Словно бы затем, чтобы народ поскорее забыл мучения последних лет, в Париже участились многолюдные торжества, театральные залы не пустели, праздновались назначения новых маршалов, верным сторонникам режима раздавали ордена Почетного легиона, публика заново открывала прелести и важность моды, женщины всех сословий соперничали в элегантности на спектаклях, балах и даже на улице, в жизни политической, как и в обществе, слово «нравиться»
Затем последовали такие безмятежные дни, что я уже стала позабывать и о мужнином ремесле, и о гильотине, стоявшей в большом сарае. Только его подручные, то и дело забредавшие к нам, напоминали мне порой о странной правде нашего существования. Что до Анри, он, имея умелые руки, на досуге занялся маленькими столярными поделками и изготовлением лекарственных отваров по рецептам своей бабушки. Он также охотно читал книги, притаскивая их в дом. Ему даже случалось пописывать забавы ради коротенькие, довольно смешные стихи, и я его подначивала непременно продолжать, ибо все, что отвлекало мужа от его злосчастной работы, казалось мне сущим благословением. К тому же он иногда отсылал свои сочинения в «Альманах муз», но вместо подписи «Анри Сансон» выбрал псевдоним, одновременно непроницаемый и прозрачный: «Анри Безансон». Можно было подумать, что он со своим пристрастием к искусству и заботливостью к обездоленным пытается чем-то загладить то ужасающее осуждение, которое он вызывал у непосвященных. Я часто видела, как он крадучись выскальзывал из дому и раздавал окрестным нищим краюхи хлеба. С другой стороны, он ревностно и непреклонно пекся о том, чтобы наши четверо детей получили достойное образование. Семейные трапезы всегда были у нас своего рода церемониями, отмеченными добрым расположением и благопристойностью. Обед в час дня, легкая закуска в пять, ужин в восемь. Похвалив все, что я приготовила, Анри неизменно предлагал сыграть партию в пикет. Играли на сушеные бобы. Нередко бывало и так, что в наших развлечениях принимал участие кто-нибудь из помощников. Этот ритуал для такой беспокойной души, как моя, безобиден и отупляет одновременно. Но не таким уж простым было лекарство! Глядя на зажатый в пальцах веер карт, я порой внезапно вместо пестрых картинок видела обезглавленных королей, королев, придворных. Тогда нелепое смятение мгновенно отравляло мою забаву. Но то была лишь мимолетная тень, никто не замечал, как мой взгляд вдруг омрачался.
В то утро, роясь в ящике письменного стола Анри в поисках «Альманаха муз», который он только что получил, я наткнулась на медальон. Машинально я отомкнула крышку: в медальоне хранилась прядь светло-каштановых волос, шелковистый локон. Заинтригованная, я дождалась, когда муж вернулся из Консьержри, куда он наведывался регулярно в канцелярию суда, и спросила, кому принадлежит этот драгоценный остаток шевелюры. Он смутился, вздохнул, помолчал, но в конце концов все же буркнул:
— Это мне Шарлотта Корде подарила на память, когда я ее готовил, ну, перед казнью.
Я и забыла, что он помогал своему отцу обезглавить эту женщину, которая убила Марата. Говорили, что она была обольстительна. Меня вдруг, будто молния, поразила догадка, что воспоминание о прекрасной мученице сокрыто на дне его памяти, там, где прячут самые волшебные угрызения, и я позавидовала этому трупу, может статься, имеющему на моего мужа больше влияния, чем простая смертная вроде меня. Я вернула Анри медальон и небрежно полюбопытствовала:
— Ты этим так дорожишь?
— Да! — И прибавил: — Бывают такие жесты, такие взгляды, от которых трудно отделаться, даже годы спустя…
В этот миг мне вспомнилось коротенькое стихотворение, которое он послал в «Альманах муз»:
Стихи были так себе, и я в свое время спрашивала себя, обращена ли эта рифмованная хвала ко мне или к какой-нибудь незнакомке. Теперь же меня вдруг осенило. Речь шла о Шарлотте Корде. Не смея в том признаться, он не расставался с тревожащим сердце призраком, который так и следовал за ним по пятам, словно мрачный, возвышенно волнующий укор. Я зареклась снова заговаривать с ним об этом, женская гордость подсказывала такое решение, но в ту ночь я подождала, пока он заснет, и лишь после этого улеглась рядом. Показалось, что я здесь буду лишней, словно он лег с другой, а мне даже не дано права ревновать, ибо ни ему, ни мне не сладить с этой замогильной изменой.
Может статься, не будь у меня детей, я бы из любви, да и поразмыслив разумно, легче принимала трагическое положение своего мужа, вынужденного убивать, чтобы прокормить семью. Но меня грызет тревога за будущность нашего хрупкого, беззащитного потомства. Что станется с ними, как они вынесут на своих плечах тяжесть такого имени? Особенно болит сердце за Анри-Клемана, нашего старшего. Он такой светловолосый, нежный мальчуган, в его взгляде, в каждом движении сквозит удивительная кротость. Подрастая, он развивается не по годам быстро, проявляя все признаки чувствительной, мечтательной натуры. Прежде, бывало, я его часто водила гулять в сад Тюильри, но там он, к немалому моему удивлению, избегал участия в играх детей, которые гонялись друг за дружкой и драли глотки, как дикари. Несмотря на их призывы и поддразнивания, он предпочитал оставаться рядом со мной, держал меня за руку и все просил рассказывать ему истории. Разумеется, он не имел ни малейшего представления о роде занятий своего отца. Мы запретили ему входить в большой сарай, где поблескивал в полумраке нож гильотины. Но я страдала и за мужа, который стал впадать в уныние от затянувшегося безделья. По существу, он с трудом выносил свою бесполезность, для него праздность была в новинку. Со своей стороны, я думала, что он похож на покинутого больными врача, который с досадой видит, что в приемной, некогда ломившейся от пациентов, теперь ни души. Тем не менее гордость труженика вернулась к нему, когда 28 июня 1805 года он был призван казнить господина Белланже по прозвищу Слепой Вестник Счастья, повинного в мошенническом распространении фальшивых лотерейных билетов и неоднократных покушениях на убийство. Возвратившись от эшафота, Анри показался мне повеселевшим, но вместе с тем и пристыженным. Новый повод показать себя появился у него в начале следующего года: 6 января 1806-го он должен был заняться приведением в исполнение смертного приговора, вынесенного Эрбо, который вместе с Декурти, прозванным Сен-Леже, попытался убить и ограбить почтенную мадам Готье, семидесяти лет от роду. Еще через несколько месяцев, 24 июня, ему выпала зловещая честь гильотинировать некого Лушене, служащего фабрики цветной бумаги, который утопил в Сене своего маленького ребенка. Положив на Гревской площади конец земному пути злосчастного детоубийцы, Анри сказал мне:
— Впервые в жизни у меня нет желания помолиться за упокой души бедняги, которому я только что перерубил шею. Бывает ли в мире злодеяние более неискупимое, чем убийство ребенка?
Я с жаром поддержала его, мое возмущение подогревал материнский инстинкт. Потом весь следующий день я посвятила суровым размышлениям о том, что ждет моих дорогих малюток, носящих это несправедливо обесчещенное имя. Мне захотелось попросить у них прощения за то, что произвела их на свет или по меньшей мере что взяла в мужья человека, который в глазах многих — чудовище.
Когда Анри-Клеману исполнилось семь лет, я обратилась к кюре церкви Сен-Лоран с просьбой порекомендовать для него наставника. Эта церковь воистину была для нас местом исповеди и отпущения грехов, ибо это здесь, что ни год, Анри, верный данному слову, заказывал мессу 21 января, в годовщину смерти короля. Однако на сей раз, хотя кюре советовал отдать нашего сына в какой-нибудь хороший