Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление – скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение.
Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз грешил против сердца моего и духа – так кровью обливается сердце мое… Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое.
Ох, когда бы, когда бы тебя увидать! Прощай! Теперь отрываюсь от всего, что было мило; больно покидать его! Больно переломить себя надвое, перервать сердца пополам. Прощай! Прощай! Но я увижу тебя, я уверен, я надеюсь, не изменись, люби меня, не охлаждай свою память, и мысль о любви твоей будет мне лучшей частию жизни. Прощай, еще раз прощай! Все прощайте!»
Достоевского должны были отправить в Сибирь 24 декабря, в Рождественскую ночь. Его брат Михаил и писатель Милюков добиваются у коменданта крепости разрешения проститься с Федором Михайловичем перед отъездом. Встреча произошла в большой пустой комнате в нижнем этаже комендантского дома. Наступала ночь, комната освещалась одной лампой.
Михаил и его спутник ожидали уже полчаса, когда ввели Федора Михайловича и Дурова. Оба осужденных были спокойны, оба улыбались.
«Смотря на прощанье братьев Достоевских, – пишет Милюков, – всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.
– Перестань же, брат, – говорил он, – ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, – и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня… А выйду из каторги – писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, – будет о чем писать»…
Этот человек, в течение последних проведенных на свободе месяцев придумывавший себе болезни, страдавший от ночных кошмаров, по всякому поводу обижавшийся и ссорившийся с окружающими, терявшийся от любого пустяка, теперь переносит со спокойным мужеством испытание эшафотом и разлуку с близкими. Его, человека физически и морально больного, не пугают четыре года холода, лишений, тяжелой работы. И не стоит этому удивляться: Достоевский – человек безмерных чувств. Ему по плечу исключительные ситуации. В разгар бури он дышит полной грудью.
«Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины», – заметит он в «Записках из подполья». И добавит: «Так что я, пожалуй, еще „живее“ вас выхожу».
По истечении получаса дежурный офицер прервал свидание и отвел осужденных в камеры.
Пробило полночь, когда Достоевского заковали в ножные кандалы весом в десять фунтов.
Затем конвойные вывели Федора Михайловича, Дурова и Ястржембского во двор, где ждали трое открытых, запряженных тройкой саней. Перед ними стоял крытый возок для фельдъегеря, который должен сопровождать их до Тобольска. Ночь стояла холодная и ясная. От лошадей валил густой пар.
Осужденным приказали сесть в сани, рядом с каждым сел жандарм. По знаку фельдъегеря санный поезд двинулся в путь под скрип придавленного полозьями снега.
У ворот крепости осужденных ждали Михаил Достоевский и Милюков.
– Прощайте! – крикнули они.
– До свидания! До свидания! – прозвучало в ответ.
Тройки рысью ехали по пустым улицам. Окна домов ярко освещены. Сквозь стекла видны сияющие огнями и украшенные серебряными игрушками елки. За прозрачным тюлем занавесей мелькали тени танцующих. Люди праздновали Рождество – любимый праздник Достоевского. Они были счастливы, смеялись, ели, пили, ласкали детей, строили планы на будущее.
И не догадывались, что в эти минуты три человека, забившись в угол казенного экипажа, замерзшие, измученные, потерянные, на долгие годы расставались с Петербургом, увозимые на каторгу в Сибирь.
«Я в сущности был очень спокоен, – напишет Достоевский брату в 1854 году, – и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности. Нас провезли мимо твоей квартиры, и у Краевского было большое освещение. Ты сказал мне, что у него елка, что дети с Эмилией Федоровной отправились к нему, и вот у этого дома мне стало жестоко грустно. Я как будто простился с детенками. Жаль их мне было, и потом, уже годы спустя, как много раз я вспоминал о них, чуть не со слезами на глазах».
Путешествие было тяжелым. Ехали в открытых санях. Короткие тулупы не защищали от холода. После нескольких остановок для смены лошадей конвой на рассвете въехал в Шлиссельбург и остановился возле трактира.
Волоча за собой кандалы, дыша на замерзшие пальцы, молодые люди расположились в зале трактира и согревались горячим чаем. «Мне было весело, – вспоминает Достоевский, – Дуров болтал без умолку, а
Фельдъегерь, славный старик, добрый и милосердный, разрешил арестантам пересесть в крытые сани. Он обещал также подольше задерживаться на каждой остановке и взял на себя половину расходов.
Днем обоз трогается в путь. По случаю праздника ямщики нарядились в серые суконные армяки, перепоясанные алыми кушаками. В деревнях, мимо которых они проезжали, не видно людей. Крыши домов осели под тяжестью снега. На зеленовато-голубом небе четко вырисовывались черные ветви обледенелых деревьев, словно бы застывших в своих ледяных саванах. Десятичасовые этапы изнуряли и людей, и лошадей. Холод становился нестерпимым. В Пермской губернии стояли сорокаградусные морозы.
Особенно изматывающим был переезд через Урал. Разыгралась метель. Лошади спотыкались, сани проваливались в снег, увязали в сугробах. Среди ночи приходилось вылезать из саней и ждать, пока жандармы вытащат сани из снега, успокоят лошадей, расчистят дорогу от снежных заносов. Ледяной ветер бросал в лицо комья снега, обжигал лицо и руки. Слабый свет фонаря дрожал, готовый вот-вот погаснуть. «Кругом снег, метель, – пишет Достоевский, – впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади все прошедшее – грустно было, и меня прошибли слезы».
11 января 1850 года на восемнадцатый день пути прибыли в Тобольск.
В то время Тобольск был пересыльной тюрьмой для осужденных на каторгу. Арестанты выбрались из саней, и их отвели в канцелярию острога.
В темном грязном помещении сидели писцы в арестантской одежде с клеймами на лбах и щеках. У одного были вырваны ноздри, у другого лицо изрыто шрамами. С усердием школьников они делали записи в регистрационных книгах.
– В кандалах? – спросил смотритель острога.
– Да-с, – отвечали ему.
– Обыскать, – скомандовал он.
У них отобрали деньги и купленную в городе бутылку рома. Потом заперли в камере. Это была «узкая, темная, холодная, грязная комната». В ней находились три железные койки, на которых валялись грязные, набитые сеном мешки. Стоял застойный запах гнилого мяса, промерзшей грязи. За тонкой перегородкой в полумраке шевелилась масса людей, чувствовалось, что помещение переполнено. Раздавались крики, проклятия, ругань, хохот. А когда на минуту этот шум затихал, слышались шаги расхаживавшего перед дверью караульного.
У Дурова были отморожены пальцы на руках и на ногах. Ястрембский отморозил кончик носа. Достоевского мучили выступившие на лице и во рту золотушные язвы.
Однако среди заключенных царило лихорадочное оживление: их готовили к последнему этапу для отправки по разным острогам. Проверяли прочность кандалов. Брили головы. Выжигали клейма. Клейма были разные и смысл их загадочен: КАТ – каторжник. СК – ссыльнокаторжный. БК – беглый каторжник.
После каждой попытки к бегству добавляли новое клеймо. Хмурые каторжники сами старательно выполняли работу палача.
Это уж было слишком. Ястржембский громко жалуется, хочет покончить с собой. «Я подумал, что бы сказала моя сестра, – вспоминает он, – если бы увидела, в каком я положении». Достоевский утешает и