В 1898 году некая австрийка мадам Гофман[75], автор нескольких этюдов о Достоевском, через австрийского посланника добилась разрешения ознакомиться с секретными материалами процесса Петрашевского, хранившимися в архивах III Отделения, и снять копии с заинтересовавших ее бумаг. Ей было дозволено работать с этими документами только в присутствии Анны Григорьевны – ей одной принадлежало право снимать с них копии. Анне Григорьевне пришлось раз пять приходить в канцелярию III Отделения, чтобы переписать весь текст показаний Достоевского. В последний день она пришла вместе с мадам Гофман. Выйдя в швейцарскую, Анна Григорьевна доверила рукопись австрийской гостье на время, пока она наденет пальто. Когда она попросила вернуть ей сверток, мадам Гофман заявила, что не отдаст рукопись и в тот же вечер через одного австрийского чиновника отправит ее в Вену своему издателю. Анна Григорьевна возразила, что недопустимо публиковать показания ее мужа в переводе в немецкой газете раньше, чем они будут опубликованы в России. Но «австриячка» вцепилась в добычу обеими руками, прижав к себе сверток, и громко заспорила. Эта гротескная борьба двух женщин за бумаги покойного прекратилась только тогда, когда Анна Григорьевна пригрозила позвать городового: тот тут же арестует ее за кражу. Испугавшись скандала, мадам Гофман отдала рукопись. Анна Григорьевна за несколько часов переписала текст и в тот же вечер передала под расписку экземпляр копии своей «сопернице». Однако благодаря известности мадам Гофман немецкий перевод свидетельских показаний Достоевского появился в венской газете раньше, чем русские журналы решились опубликовать оригинал.
А.Г. Достоевская не любила биографов и сочинителей «мемуаров». Бесчисленное множество таких «воспоминаний», опубликованных после смерти Достоевского и написанных теми, кто едва был с ним знаком, выводили из себя Анну Григорьевну, убежденную, что только она одна и знала его по-настоящему. А издатели, однокашники, литературные друзья, товарищи по Сибири создавали в своих писаниях ложный образ Достоевского.
«Каждый раз, когда я узнаю, что кто-то опубликовал воспоминания о моем муже, – с горечью говорила Анна Григорьевна, – мое сердце сжимается, и я думаю: снова какие-нибудь преувеличения, домыслы, а то и обыкновенная ложь. И я редко ошибаюсь. И я всегда поражаюсь тону, ставшему уже общепринятым в воспоминаниях о Достоевском. Все вспоминатели, точно сговорившись, изображают его человеком мрачным, тяжелым в общении, чрезмерно гордым и страдавшим манией величия».
Озабоченная тем, чтобы оставить потомкам благородный образ своего мужа, Анна Григорьевна протестует, опровергая утверждения, искажающие, как ей представлялось, образ Достоевского. Он был неразговорчив? Так потому, что он только что поднялся по лестнице и не мог отдышаться. У него был угрюмый вид? Так потому, что он был болен.
Но какое значение имеют все эти безобидные замечания о покойном по сравнению с ужасными обвинениями, которые возвел на него его первый биограф Страхов?
В 1883 году Страхов согласился написать – за очень высокую плату – воспоминания о Достоевском. 26 ноября этого же года он послал Толстому письмо, пропитанное ненавистью к знаменитому покойнику. Письмо было опубликовано в 1913 году в октябрьском номере журнала «Современный мир», но Анна Григорьевна узнала об этом только год спустя; разбирая вырезки из газет и журналов, посвященные Достоевскому, она нашла и прочитала это письмо:
«Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая… Вы, верно, уже получили теперь Биографию[76] Достоевского – прошу Вашего внимания и снисхождения – скажите, как Вы ее находите. И по этому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с поднимавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен… Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что… в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка… Лица, наиболее на него похожие, – это герой „Записок из подполья“, Свидригайлов в „Преступлении и наказании“ и Ставрогин в „Бесах“… я мог записать и рассказать и эту сторону в Достоевском, много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет».
Вот ответ Толстого: «Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень полюбил. И забавно, – за то, что он был без заминки и свезет, а то рысак, да никуда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву… Ведь Тургенев и переживет Достоевского – и не за художественность, а за то, что без заминки».
12 декабря 1883 года Страхов отвечает Толстому:
«И Ваше определение Достоевского хотя многое мне прояснило, все-таки мягко для него. Как может совершиться в человеке переворот, когда ничто не может проникнуть в его душу дальше известной черты? Говорю – ничто, в точном смысле этого слова: так мне представляется его душа».
Годом раньше (6 октября 1882 года) Тургенев писал Салтыкову по поводу Достоевского:
«Прочел я также статью Михайловского о Достоевском. Он верно подметил основную черту его творчества. Он мог бы вспомнить, что и во французской литературе было схожее явление – а именно пресловутый Маркиз де Сад… И как подумаешь, что по этом нашем де Саде все российские архиереи совершали панихиды и даже
Этот взрыв завистливой клеветы вокруг имени Достоевского до глубины души возмущает Анну Григорьевну. Особенное негодование вызывает у нее письмо Страхова. «У меня потемнело в глазах от ужаса и возмущения, – заявила она Гроссману. – Какая неслыханная клевета!.. Если бы Страхов был жив, я, несмотря на мои преклонные годы, немедленно отправилась бы к нему и ударила бы его по лицу за эту низость».
Ведь Страхов на протяжении десяти лет был сотрудником Достоевского, его доверенным лицом, его протеже, его другом, наконец! Почему же он не отказался писать эту биографию, если работа над ней вызывала у него такое отвращение? Как он мог обвинять Федора Михайловича в эгоизме, если ему было прекрасно известно, что всю свою жизнь Федор Михайлович лишал себя самого необходимого, лишь бы что-то послать, как-то поддержать семью своего покойного брата? Как у него повернулся язык назвать писателя злым, когда он приходил на помощь всем своим корреспондентам, которые к нему обращались за ней, более того, он, чтобы помочь чужой беде, обращался за поддержкой к таким влиятельным лицам, как Победоносцев и Вышнеградский? Что же до сцены в бане, то это – истинное происшествие: кто-то рассказывал о нем Достоевскому, и он хотел использовать этот эпизод в «Бесах». Но друзья отсоветовали ему из опасения, что читательницы не простили бы Достоевскому, защитнику «женского вопроса», если бы он вывел в романе гувернантку – поставщицу детей для развратника. Причина же в том, что Страхов, в сущности, всего лишь второстепенный литератор, завистливый, мелочный, хитрый, интриган и приживальщик. Федор Михайлович хорошо его раскусил, поскольку еще в 1875 году писал о нем: «Нет, Аня, это скверный семинарист и больше ничего; он уже раз оставлял меня в жизни, именно с падением „Эпохи“, и прибежал только после успеха „Преступления и наказания“.
Однако Анна Григорьевна[77], защищая своего мужа от нападок и клеветы, теряет чувство меры. Она до крайности упрощает личность Достоевского. Мы видели выше, что значит „нравственность“ в понимании Достоевского. Достоевский был способен на великую доброту и одновременно на мелкую злобу, на великое самопожертвование и мелкий эгоизм, на великие чувства и мелкие пороки. Он был олицетворением укрощенного зла. Если он и не запятнал себя садистскими преступлениями, которые совершали его герои, то он наверняка мечтал их совершить. Мысли о них неотступно преследовали его. Они его искушали. И он освобождался, он излечивался от них, описывая их в романах. Если он смог стать столь великим, то потому, что вмещал в себе не только все слабости, но и всю красоту человека. Он был универсальным человеком и не благодаря своему уму, а благодаря своему сердцу, благодаря плоти. Он не мог исчерпать себя ни в „бесе“ Ставрогине, ни в „святом“ Мышкине» – он был и тем и другим одновременно, и полностью отдавал себе в этом отчет. И эта двойственность пронизывает все его творчество, он балансирует между миром плоти – миром сладострастия и миром духа – миром отречения. Он колеблется в выборе между существующим миропорядком и непостижимостью иных миров. Он воплощает отрицание самого понятия «выбор». И не стоит удивляться, если этот христианский пацифист превозносит