лошадьми, и об этих животных у него нашлось что порассказать, причем рассказ отнял довольно много времени. Он мечтал о постоянной должности возчика и надеялся ее получить, как только откроется вакансия. Кроме того, он был любителем музыки и носил в кармане маленький корнет-а-пистон, на котором, как только умолкал разговор, наигрывал начало множества мотивов, непременно сбиваясь в конце.
– Эх! – сказал Билл со вздохом, вытерев губы ладонью и укладывая свой инструмент в карман, после того как отвинтил и прочистил мундштук. – Молодчина Нэд, кондуктор Скорого Солсберийского, вот это так мастер был играть. Вот это был кондуктор. Можно сказать, ангел, а не кондуктор!
– Разве он умер? – спросил Мартин.
– Умер! – пренебрежительно ответил возчик. – Как бы не так! Попробуйте-ка его уморить. Не выйдет. Не так-то он глуп.
– Вы говорили о нем в прошедшем времени, – заметил Мартин, – оттого я и подумал, что его больше нет на свете.
– Его больше нет в Англии, если вы это имеете в виду, – сказал Билл. – Он уехал в Америку.
– В Америку? – спросил Мартин, вдруг заинтересовавшись. – Давно ли?
– Лет пять назад или около того, – сказал Билл. – Он тут завел было трактир, только запутался в долгах и в один прекрасный день взял да и сбежал в Ливерпуль, не сказав никому ни слова, а там отплыл в Америку.
– Ну и что же? – спросил Мартин.
– Ну и что же! А когда он высадился на берег без гроша в кармане, в Соединенных Штатах ему, конечно, очень обрадовались.
– Что вы этим хотите сказать? – с раздражением спросил Мартин.
– Что хочу сказать? – ответил Билл. – Да вот что. В Соединенных Штатах все люди равны, верно? Там, говорят, совсем неважно, есть у человека тысяча фунтов или нет ничего, особенно в Нью-Йорке, куда попал Нэд.
– В Нью-Йорке, да? – спросил Мартин в раздумье.
– Да, – сказал Билл, – в Нью-Йорке. Я потому это знаю, что он писал домой, будто в Нью-Йорке ему все время вспоминается Старый Йорк[41], просто как живой, – оттого, должно быть, что нисколько на него не похож. По какой части Нэд там пристроился, этого я, право, не знаю, только он писал домой, что все время распевает с приятелями «Здравствуй, Колумбия!»[42] да бранит президента; так что, мне думается, это опять что-нибудь по Трактирной части, а может, клуб какой-нибудь. Как бы там ни было, капитал он нажил.
– Не может быть! – воскликнул Мартин.
– Да, нажил, – сказал Билл. – Я это знаю, потому что он тут же все потерял, когда лопнуло разом двадцать шесть банков. Удостоверившись, что платить по ним ничего не будут, он переписал много бумаг на имя отца и послал домой вместе с почтительным письмом. Их показывали у нас во дворе, когда делали сбор в пользу старика, чтобы ему было на что побаловаться табачком в работном доме.
– Почему же он не берег деньги, пока они были? – сказал Мартин с негодованием.
– Ваша правда, – сказал Билл, – тем более что все они были в бумагах, так что и беречь их ничего не стоило, надо было только сложить помельче.
Мартин ничего ему не ответил, но вскоре после этого задремал и проспал целый час или более того. Проснувшись и увидев, что дождь перестал, он перебрался на козлы к вознице и стал задавать ему разного рода вопросы: сколько времени счастливый кондуктор Скорого Солсберийского дилижанса плыл через Атлантический океан; в какое время года он отправился в плавание; как назывался корабль, на котором он ехал; сколько он заплатил за билет; сильно ли страдал от морской болезни, и так далее. Но обо всех этих обстоятельствах его приятелю не было известно ровно ничего или очень мало, и он отвечал на вопросы либо явно наобум, либо признавался, что ничего на этот счет не слыхал или позабыл; и хотя Мартин не раз возвращался к этой теме, он так и не мог добиться толкового ответа насчет всех этих существенных подробностей.
Они тащились целый день и останавливались так часто – то закусить, то переменить лошадей, то сменить или захватить с собой упряжь, то по одному, то по другому делу, связанному с движением дилижансов по этой дороге, – что была уже полночь, когда они добрались до Хаунсло. Не доезжая конюшни, куда направлялся фургон, Мартин сошел, уплатил крону, заставил своего честного приятеля взять шелковый платок, несмотря на все отговорки, которым явно противоречило жадное выражение его разгоревшихся глаз. После этого они распрощались, и когда фургон въехал во двор и ворота за ним заперли, Мартин остался на темной улице и с особенной силой почувствовал, что он изгнан без возврата и одинок в этом страшном мире.
Однако и в эту минуту уныния и нередко впоследствии воспоминание о мистере Пекснифе, подобно горькому лекарству, поддерживало его силы, пробуждая в нем негодование, которое действовало очень благотворно, заставляя его упрямо держаться и терпеть. Под влиянием этого жгучего чувства он без дальнейших проволочек отправился в Лондон. Добравшись туда в середине ночи и не зная, где искать еще не запертую харчевню, он вынужден был до самого утра ходить по улицам и площадям.
3а час до рассвета он очутился в той части города, близ театра Аделфи[43], где дома победней, и, обратившись к человеку в меховой шапке, который снимал ставни с окон дрянного трактира, сообщил ему, что он приезжий, и спросил, нельзя ли получить здесь ночлег. На его счастье оказалось, что можно. Постель, хотя и не из роскошных, была довольно чистая, и Мартин, забравшись в нее, радовался теплу, покою и возможности забыться.
Был уже поздний день, когда он проснулся. И пока он умылся, оделся и позавтракал, опять уже начало темнеть. Это вышло даже к лучшему, ибо Мартину было совершенно необходимо расстаться со своими часами, заложив их какому-нибудь услужливому ростовщику. Он все равно стал бы дожидаться наступления темноты, даже если бы это был самый длинный день в году и с утра ему не пришлось бы позавтракать.
Он миновал больше золотых шаров, чем нашлось бы у всех жонглеров Европы вместе взятых, прежде чем решился отдать предпочтение какой-нибудь из ссудных касс, которым эти символические изображения служили вывеской. В конце концов он вернулся к одной из первых лавок, какие видел по дороге, и, войдя через боковую дверь, где три золотых шара вместе с надписью «Денежные ссуды» отражались туманно и призрачно в тусклом стекле, вошел в один из чуланчиков, или отдельных клеток, отгороженных для удобства более робких и неопытных клиентов. Он юркнул туда, достал из кармана часы и положил их на прилавок.
– Клянусь душой и жизнью, – говорил закладчику в соседнем отделении чей-то негромкий голос, – вам следовало бы дать больше, хоть немножко больше! Право, следовало бы! Не мешало бы скинуть хоть четверть унции с вашего фунта мяса, мой любезный Шейлок[44], пускай уж будет два шиллинга шесть пенсов.
Мартин невольно отступил назад, сразу узнав этот голос.
– Вы все шутите, – вполне деловым тоном сказал приемщик; он свернул заклад (очень похожий на рубашку) и теперь чинил гусиное перо на прилавке.
– Мне не, до шуток, пока я сюда хожу, – сказал мистер Тигг. – Ха-ха! Недурно сказано! Пусть будет два шиллинга шесть пенсов, дорогой друг, только для этого случая. Полкроны – дивная монета. Два шиллинга шесть! Идет за два шиллинга шесть! В последний раз – за два шиллинга шесть пенсов!
– Последний раз будет, когда совсем износится, – отвечал приемщик. – И так она вся пожелтела на службе.
– Ее хозяин пожелтел на службе, если вы это имели в виду, мой друг, – сказал мистер Тигг, – на службе неблагодарной родине. Так вы дадите два шиллинга шесть?
– Дам, как всегда давал, – возразил приемщик, – два шиллинга. Фамилия, полагаю, все та же?
– Все та же, – сказал мистер Тигг, – моя претензия на титул пэра пока еще не утверждена палатой лордов.
– Адрес прежний?
– Ничего подобного, – сказал мистер Тигг. – Я перенес мою городскую резиденцию из номера тридцать восьмого, Мэйфер, в номер тысяча пятьсот сорок второй, Парк-лейи [45].
– Ну, знаете ли, этого я записывать не стану, – усмехнувшись, сказал закладчик.