счастливой улыбке? Почему я вприпрыжку помчался прочь от полковых ворот? Разве не была разрушена моя заветная мечта? Ведь мне следовало бы не бежать, а брести, уныло повесив голову и едва переставляя ноги.
Вряд ли моя грядущая жизнь будет столь чудесной, чтобы ради нее стоило отказываться от прекрасной возможности умереть, каковую предоставляла мне армия. Я сам не понимал, какая сила заставила меня со всех ног мчаться подальше от казармы. Неужто я все-таки хочу жить? Причем жить бессмысленно, неосознанно, словно сломя голову несясь к противовоздушной щели. В этот миг во мне зазвучал некий новый голос, сказавший, что на самом деле я никогда не хотел расставаться с жизнью. Меня захлестнула волна стыда. Это было болезненное осознание, но я не мог больше себя обманывать: вовсе не желание смерти влекло меня, когда я мечтал об армии. Меня толкал туда мой чувственный инстинкт. А подкрепляла его присущая каждому человеку первобытная вера в чудо – в глубине души я твердо знал, что погибнет кто угодно, только не я…
Каким же мучительным стало для меня это открытие! Куда приятнее было бы считать, что Смерть не приняла, отринула меня. Сколь сладостно и мучительно было бы представлять себя человеком, от которого отвернулась даже Смерть! С такой же напряженной, но совершенно безучастной концентрацией нервной энергии работает, оперируя больного, хирург. Какого изысканного, почти кощунственного наслаждения я себя лишил!
Наш университет что-то там не поделил с авиационным заводом, и в конце февраля всех студентов отозвали. В марте мы должны были ходить на лекции, а в апреле отправиться по трудовой мобилизации на другой завод.
Но в последних числах февраля вражеская авиация совершила на Токио массированный налет – чуть ли не тысяча бомбардировщиков. После этого стало ясно, что лекций в марте не будет. Так в самый разгар войны я получил целый месяц ненужных, бесполезных каникул. Ощущение было такое, будто мне подарили отсыревшую хлопушку. Но подобный ни на что не годный подарок был мне куда приятнее, чем что-нибудь скучное и практичное, вроде лишнего мешка сухарей. Именно такого бестолкового дара и следовало ожидать от моей альма-матер. Как это было приятно – получить шикарно-бессмысленный подарок в такие времена!
Через несколько дней после того, как я оправился от своей простуды, позвонила мать Кусано. Мой приятель служил неподалеку от города М., и она хотела, чтобы 9 марта я поехал туда вместе с ней – у курсантов будет первое свидание с родными.
Я охотно согласился и сразу же отправился навестить семью моего друга, чтобы обговорить детали предстоящей поездки. В ту пору из-за налетов самым безопасным временем суток считался промежуток от наступлении сумерек до восьми часов вечера.
В доме Кусано только что закончили ужинать. Отца у них не было – он умер. Меня пригласили к очагу, около которого уже сидела хозяйка и трое ее дочерей. Тут меня наконец познакомили с той, что играла на пианино. Ее звали Соноко.
Так же звали одну знаменитую пианистку, и я не удержался от ехидной шутки по этому поводу. Восемнадцатилетняя Соноко залилась краской (это было видно даже в тусклом электрическом освещении) и ничего не ответила. Я помню, что на ней была красная кожаная куртка.
Утром 9 марта я стоял на перроне, дожидаясь мать и сестер Кусано. За железнодорожными путями бригада рабочих крушила лавочки, предназначенные на снос во избежание пожаров. Звонкий грохот разрушения далеко разносился в свежем воздухе ранней весны. Кое-где среди развалин жизнерадостно белели обнажившиеся деревянные доски.
Было холодно. Последние несколько дней сирена воздушной тревоги ни разу не раздавалась. Воздух сделался полированно-прозрачным и, казалось, натянулся тонко-тонко, того и гляди порвется. Как струна. И тогда раздастся громкий и щемящий стон. Вокруг царила безмятежная гулкая пустота, как на концерте за несколько мгновений до взмаха дирижерской палочки. Даже в лучах холодного солнца, освещавшего перрон, ощущалось что-то вроде предчувствия музыки.
Тут я увидел, как по лестнице спускается Соноко, одетая в голубое пальто. Она вела за руку младшую из сестер, следя, чтобы та как следует ставила ноги на ступеньки. Еще одна девочка, лет пятнадцати, которой явно наскучило столь медленное продвижение, скакала по лестнице то вверх, то вниз, не торопясь спускаться на перрон.
Соноко, кажется, меня еще не заметила. Я же видел ее как на ладони. Никогда еще девичья красота так не затрагивала мое сердце. Мне сдавило грудь, я почувствовал себя словно очищенным. Читатель вряд ли мне поверит – ведь может показаться, что между выдуманной, искусственной любовью к старшей сестре Нукады и этим сдавившим мне грудь восторгом никакой разницы нет. Читатель спросит: что же это на сей раз я не подверг свои чувства безжалостному анализу, как прежде?
Если вы и в самом деле так недоверчивы, значит, писательство утратило всякий смысл. Неужто вы думаете, что я пишу из прихоти, как Бог на душу положит, – лишь бы было складно? Уверяю вас, это не так: я очень точно помню, что Соноко пробудила во мне новое чувство, которого прежде я не испытывал. Это было раскаяние.
Когда до перрона оставалось всего несколько ступеней, она меня наконец заметила, и на ее разрумянившемся от холода лице просияла улыбка. Большие черные глаза из-за припухлых век, всегда казавшиеся немного сонными, блеснули, словно Соноко хотела этим взглядом мне что-то сказать. Она велела средней сестре взять младшую за руку, а сама побежала мне навстречу, грациозная и невесомая, как солнечный луч.
Она спешила ко мне, и это было похоже на приближение утра. Соноко не имела ничего общего с женской плотью, о которой я столько лет насильно заставлял себя думать. Вот почему во мне даже не шевельнулась всегдашняя призрачная надежда. Я инстинктивно угадал, что Соноко какая-то совсем другая, и был этим озадачен. С чувством глубочайшего смирения я понял, что недостоин ее, но в этом ощущении почему-то не было ничего унизительного. Я смотрел на приближающуюся Соноко, и душа моя разрывалась от грусти. В жизни ничего подобного не испытывал. Грусть была такой острой, что вонзилась куда-то в самые глубины моего существа.
До сей минуты я взирал на женщин с синтетическим, пластмассовым чувством, соединявшим в себе детское любопытство и фальшивое вожделение. И вот один-единственный взгляд – и мое сердце впервые содрогнулось от неведомой, необъяснимой скорби, не имевшей никакого отношения к моему обычному камуфляжу. Я знал, как называется это чувство: раскаяние. Однако разве я совершил какое-то преступление? Или – хоть это и звучит абсурдно – бывает раскаяние, предшествующее преступлению? Может быть, появление Соноко заставило меня пожалеть о том, что я вообще существую? А вдруг охватившая меня скорбь – это предчувствие преступления?
Но Соноко уже стояла передо мной. Она поклонилась, увидела, что я не реагирую, и поклонилась снова, еще старательней.