его неотступно преследует. Его чтение из Авесты напоминает опровержение доказательств, протест. Он в яростной схватке.
Видя отца таким, я вспоминаю, каким он был раньше — веселым, общительным. Теперь он редко улыбается и никогда не смеется. И никогда не насвистывает, не подпевает песням по радио. Последний раз я слышал его пение, когда он пел для дедушки, в ночь перед его смертью. У нас редко включается радио — только когда отца нет дома. Когда он дома, он или молится, или читает и говорит, что музыка отвлекает его.
Мама наблюдает за ним из коридора, удовлетворенно улыбаясь, потому что все пришло в норму после ссоры из-за стрижки. Она довольна, что видит мужа за молитвой, она с готовностью приспосабливает свою жизнь к его требованиям. Домашнее хозяйство, часы прихода и ухода прислуги — все вращается вокруг отцовских молитв.
Но по временам я замечаю, как она ломает руки, как мечется в тревоге, видя нескончаемость этих молитв. Должно быть, это минуты ее сомнений. Я уверен, что ей хочется, чтобы отец не доходил до крайностей, она даже иногда говорит об этом вслух при мне:
— Если бы Дада Ормузд помог мне понять! Почему молитвы и религия должны приводить к таким ссорам между отцом и сыном? В этом ли воля Его?
Я видел, как мама подходит к отцу, когда он сидит в одиночестве, глядя в окно или делая вид, что читает, и кладет руку на его плечо. Я слышал, как мама нежно спрашивает отца:
— Что с тобой, Йездаа? Тебя что-то беспокоит?
Он всегда дает один и тот же ответ:
— Ничего, Рокси, со мной все хорошо.
Он гладит ее руку на своем плече, целует ее.
Она гладит его волосы.
— Ты счастлив, Йездаа?
Он улыбается грустной меланхолической улыбкой.
— Счастлив, насколько может быть счастливым солдат Дада Ормузда, сражающийся против Аримана.
Туманный ответ с привкусом духовности — его способ уйти от серьезного разговора. Но мама никогда не сумеет заставить себя попросить, чтобы он меньше молился. Для нее это святотатство. Поэтому она возлагает вину за его крайности, за его новые воззрения и образ жизни на новых друзей, которых он завел себе в обществах, куда вступил.
Лига ортодоксальных парсов и Ассоциация зороастрийского образования собираются раз в неделю. Он возвращается с заседаний и подробно рассказывает нам о повестке дня, о принятых мерах, о разосланных петициях, требованиях судебных запретов и кампаниях, проводимых против фильмов или публикаций, которые наносят обиду парсам. И все это дает Мураду пищу для ехидства.
Вчера за ужином отец рассказывал, как Лига обсуждала дело парса-двоеженца — он женился на иноверке в Калькутте, потом перебрался в Бомбей и женился на девушке из парсов.
— За свое преступление он был отлучен Панчаятом от церкви. — Отец поднял руку, подчеркивая суровость кары. — И отцу было сказано, что и он будет отлучен от церкви, если не отречется от сына.
— Не очень-то справедливо, — сказал Мурад. — Отца-то за что отлучать?
— А как же? Мне бы не хотелось быть отцом такого мерзавца. Но двоеженец оскорбил верховных священнослужителей и Панчаят, и на него подали в суд. Дело приняло такой серьезный оборот, что негодяй струсил и заявил, что готов принести формальные извинения, чтобы положить всему этому конец. Был созван Совет, на котором он должен был признать свой проступок и в знак покаяния прилюдно опозорить себя: взять пару сандалий, по одному в каждую руку, и пять раз ударить себя по голове. При всех.
— Новенькие сандалии или старые и грязные? — осведомился Мурад.
— Это не указано в решении Панчаята. Но дело в другом — наш комитет единодушно решил бросить вызов реформистской пропаганде и начать кампанию за строгую политику отлучения. Парсы — мужчины и женщины, — имеющие связи с иноверцами, брачные или внебрачные, должны понести наказание. Отлучение может быть отменено в случае публичного покаяния в форме побиения сандалиями.
За столом воцарилось долгое молчание. Дядя Джал вертел свой слуховой аппарат, будто хотел, но не осмеливался высказаться. Он почти целый день в своей комнате, и только за стол садится со всеми. Он больше не ходит на биржу. Иногда, если отца нет дома, читает газеты в гостиной, но вообще старается поменьше попадаться на глаза.
Мы с ним рассмеялись, потому что Мурад нырнул под стол, снял туфли и стал бить себя по голове. Мама сжала губы, изо всех сил стараясь не прыснуть. Но хватило ее не надолго.
Для отца это было вершиной предательства.
— В вопросах чистоты и скверны нет ничего смешного. Твой сын ведет себя как осел, а ты его поощряешь.
— Я не над тобой смеюсь, Йездаа, — примирительно сказала мама, — а над этим клоуном.
— Я просто практикуюсь, отец, на случай, если когда-нибудь придется каяться.
Шутки Мурада очень похожи на отцовские, которые мы помнили с детства. Я помню, как давным-давно мы все ходили в храм огня на Кхордад-Саль, и потом, вернувшись домой, отец изображал увиденного в храме человека, который елозил по стенам большого зала, чмокая каждый портрет и каждую фотографию, до которой мог дотянуться губами. И помню разговоры, которые вели отец и дедушка, — о нелепости рабского следования обычаям и традициям.
..Дедушка умер через год после нашего переезда в «Шато фелисити». Я думаю, ему было одиноко в его старой комнате. В «Приятной вилле», где он лежал в большой комнате, у его постели всегда кто-то был.
Сначала мы и здесь старались составить ему компанию: сидели с ним, разговаривали с ним или между собой. Иногда я готовил уроки в его комнате. Но это было уже не то. Особенно при больничной сиделке, которая все делала для дедушки. Когда дедушка услышал, что дядя Джал и мои родители обсуждают, не нанять ли сиделку на полный день, он страшно разволновался. Даже плакал и говорил: «Не надо сиделку… не надо, прошу…» По-моему, они не поняли.
Ее звали Рекха. Мама объяснила Рекхе ее обязанности, показала как именно она должна выполнять их, с соблюдением всех правил гигиены, к которым привыкли мама и дедушка. Рекха следовала маминым инструкциям, пока за ней наблюдали. Однако мама частенько ловила ее на отступлении от правил. Обычно это касалось утки — Рекха ополаскивала утку после употребления, а полагалось мыть. Я помню, как однажды мама увидела, что Рекха, опорожнив дедушкино судно, идет на кухню за супом для него, не удосужившись дважды вымыть руки с мылом.
— Идешь на кухню за едой с немытыми руками? — раскричалась мама. — Даже не дотронулась до мыла после туалета!
—
— Я уже сто раз замечала за тобой такие вещи!
С дедушкой Рекха обращалась почти грубо, когда переворачивала его, перестилала простыни или взбивала подушки. Мама вздрагивала от ее манеры резко тереть дедушку мокрой губкой. Она часто отбирала губку у Рекхи и мыла дедушку сама.
Чашу ее терпения переполнил горячий чай, которым Рекха обожгла рот дедушке. Мама ринулась на его крик. Я побежал за ней. Рекха уверяла маму, что дедушка закричал во сне, и все. Но мама заметила, что у дедушки странно раскрыт рот, заметила красноту и образующийся волдырь, уловила запах чая, а потом и горячий поильник обнаружила на столике за пузырьками с лекарствами.
Рекху выставили вон. Продержалась она у нас два месяца. В те несколько дней, которые ушли на поиски замены, за дедушкой опять ухаживали мы с мамой. Он казался спокойнее.
Рекху сменил санитар по имени Махеш, покладистый и тихий человек лет тридцати. Маме особенно нравилась деликатность, с какой он обрабатывал мазью два пролежня, которые появились на дедушкиной спине, по обе стороны позвоночника, на выступе большой кости, которую доктор Тарапоре называл подвздошной. Пролежни образовались при Рекхе, и мама ругала себя за то, что доверилась такой недобросовестной женщине.
Когда дедушка умирал, у него вся спина была в пролежнях. Некоторые были ужасны — большие,