старых рваных рогож».
Но все это будет потом. А пока — скукота и муштра.
В казармах Гиляровский провел два года, после чего был откомандирован в Москву, в юнкерское училище. Так произошла первая встреча Владимира Алексеевича с Москвой, с городом, с которым будет связана вся его жизнь. Эта встреча настолько запомнилась будущему репортеру, что он в подробностях смог описать ее спустя 61 год: «Наш полупустой поезд остановился на темной наружной платформе Ярославского вокзала, и мы вышли на площадь, миновав галдевших извозчиков, штурмовавших богатых пассажиров и не удостоивших нас своим вниманием. Мы зашагали, скользя и спотыкаясь, по скрытым снегом неровностям, ничего не видя ни под ногами, ни впереди. Безветренный снег валил густыми хлопьями, сквозь его живую вуаль изредка виднелись какие-то светлевшие пятна, и, только наткнувшись на деревянный столб, можно было удостовериться, что это фонарь для освещения улиц, но он освещал только собственные стекла, залепленные сырым снегом.
Мы шли со своими сундучками за плечами. Иногда нас перегоняли пассажиры, успевшие нанять извозчика. Но и те проехали. Полная тишина, безлюдье и белый снег, переходящий в неведомую и невидимую даль. Мы знаем только, что цель нашего пути — Лефортово, или, как говорил наш вожак, коренной москвич, «Лафортово».
— Во, это Рязанский вокзал! — указал он на темневший силуэт длинного, неосвещенного здания со светлым круглым пятном наверху; это оказались часы, освещенные изнутри и показывавшие половину второго.
Миновали вокзалы, переползли через сугроб и опять зашагали посредине узких переулков вдоль заборов, разделенных деревянными домишками и запертыми наглухо воротами. Маленькие окна отсвечивали кое-где желто-красным пятнышком лампадки… Темь, тишина, сон беспробудный.
Вдали два раза ударил колокол — два часа!
— Это на Басманной. А это Ольховцы… — пояснил вожатый. И вдруг запел петухом: — Ку-ка-ре- ку!..
Мы оторопели: что он, с ума спятил?
А он еще…
И вдруг — сначала в одном дворе, а потом и в соседних ему ответили проснувшиеся петухи. Удивленные несвоевременным пением петухов, сначала испуганно, а потом зло залились собаки. Ольховцы ожили. Кое-где засветились окна, кое-где во дворах застучали засовы, захлопали двери, послышались удивленные голоса: «Что за диво! В два часа ночи поют петухи!»
Мой друг Костя Чернов залаял по-собачьи; это он умел замечательно, а потом завыл по-волчьи. Мы его поддержали. Слышно было, как собаки гремят цепями и бесятся.
Мы уже весело шагали по Басманной, совершенно безлюдной и тоже темной. Иногда натыкались на тумбы, занесенные мягким снегом. Еще площадь. Большой фонарь освещает над нами подобие окна с темными и непонятными фигурами.
— Это Разгуляй, а это дом колдуна Брюса, — пояснил Костя.
Так меня встретила в первый раз Москва в октябре 1873 года».
Город приглянулся нашему герою. Еще бы: «Вместо грязных нар в Николомокринских казармах Ярославля я очутился в роскошном дворце Московского юнкерского училища в Лефортове и сплю на кровати с чистым бельем».
Впрочем, и в Москве жизнь не казалась медом: «Дисциплина была железная, свободы никакой, только по воскресеньям отпускали в город до девяти часов вечера. Опозданий не полагалось. Будние дни были распределены по часам, ученье до упаду, и часто, чистя сапоги в уборной еще до свету при керосиновой коптилке, вспоминал я свои нары, своего Шлему, который, еще затемно получив от нас пятак и огромный чайник, бежал в лавочку и трактир, покупал „на две чаю, на две сахару, на копейку кипятку“, и мы наслаждались перед ученьем чаем с черным хлебом.
Здесь нас ставили на молитву, вели строем вниз в столовую и давали жидкого казенного чаю по кружке с небольшим кусочком хлеба. А потом ученье, ученье целый день! Развлечений никаких. Никто из нас не бывал в театре, потому что на это, кроме денег, требовалось особое разрешение. Всякие газеты и журналы были запрещены, да, впрочем, нас они и не интересовали».
Одна отрада: «На меня начальство обратило внимание как на хорошего строевика и гимнаста, и, судя по приему начальства, мечта каждого из юнкеров быть прапорщиком мне казалась достижимой».
Но военная карьера нашего героя оборвалась так же случайно и стремительно, как и бурлацкая. Возвращаясь в училище из увольнения, он нашел ребенка. Подброшенного.
Равнодушно пройти мимо не смог, поднял его и принес в училище. Дежурный постарался сохранить эту историю в секрете, а ребенка переправили в полицию. Но на следующий день все юнкера прознали о случившемся, стали дразнить Гиляровского. Все бы ничего, но об этом происшествии стало известно высшим чинам, и на всякий случай Гиляровского отчислили в полк «по распоряжению начальства и без указания причины».
Владимир унижения не снес и, прибыв в полк (в тот же, в Ярославский), сразу же подал рапорт об отставке. Жизнь опять пришлось начинать с нуля.
«Закусив в трактире, я пошел на базар, где сменял шинель, совершенно новую, из гвардейского сукна, сшитую мне отцом перед поступлением в училище, и такой же мундир из хорошего сукна на ватное потрепанное пальто; кепи сменял, прибавив полтину, на ватную старую шапку и, поддев вниз теплую душегрейку, посмотрел: зимогор! Рвань рванью. Только сапоги и штаны с кантом новые».
Что делать — совершенно непонятно. В таком костюме, да и без рекомендаций место найти сложно. По старой памяти зашел поесть в казармы — накормили. Но один поручик, указав на Гиляровского, громко прочел юнкерам мораль — дескать, видите вот, до зимогора достукался. Наш герой решил больше не посещать казармы.
Случайно встреченный знакомый накормил в трактире ужином (водка, икра, лафит, солянка из стерлядки, рябчики — знакомый не бедствовал) и незаметно сунул Владимиру рубль с мелочью. Падение было очевидным и стремительным.
Проходя мимо военной прогимназии, Гиляровский увидел, как сторожа колют дрова. Попросил:
— Братцы, дайте погреться, хоть пяток полешек расколоть, я замерз.
Нет, однако, худа без добра, и «на гражданке» в Гиляровском начал пробуждаться былой кураж: «Ну и показал я им, как колоть надо. Выбирал самые толстые, суковатые — сосновые были дрова — и пока другой сторож возился с поленом, я расколол десяток…
— Ну и здоров, брат, ты! На-ко вот, покури.
И бакенбардист сунул мне трубку и взялся за топор.
Я для виду курнул раза три и к другому:
— Давай, дядя, я еще бы погрелся, а ты покури.
— Я не курю. Я по-сухопутному.
Вынул из-за голенища берестяную тавлинку, постучал указательным пальцем по крышке, ударил тремя пальцами раза три сбоку, открыл; забрал в два пальца здоровую щепоть, склонил голову вправо, прищурил правый глаз, засунул в правую ноздрю.
— А ну-ка табачку носового, вспомни дедушку Мосолова, Луку с Петром, попадью с ведром!
Втянул табак в ноздрю, наклонил голову влево, закрыл левый глаз, всунул в левую ноздрю свежую щепоть и потянул, приговаривая:
— Клюшницу Марию, птишницу Дарью, косого звонаря, пономаря-нюхаря, дедушку Якова… — и подает мне: — Не угощаю всякого, а тебе почет.
Я вспомнил шутку старого нюхаря Костыги, захватил большую щепоть, засучил левый рукав, насыпал дорожку табаку от кисти к локтю, вынюхал ее правой ноздрей и то же повторил с правой рукой и левой ноздрей…
— Эге, да ты нашенский, нюхарь взаправдошной. Такого и угостить не жаль».
Сторожа составили протекцию, и Гиляровский в одночасье был зачислен сторожем — с кормежкой и жильем.