как фирн, сугробами и по свойствам своим был сродни песку — лыжи и сани по нему почти не скользили. И по-прежнему пятнадцать километров в день — оптимальная величина для этого времени года — оставались недостижимой мечтой. Сюда, на триста тридцать пятый километр, они дотащились, делая чуть больше восьми километров. По расчетам, где-то здесь должно было произойти рандеву с идущими навстречу Георги и Зорге.
Вегенер остановился, глядя на восток. Бел и слеп был свет луны. Слепая и белая простиралась под ней равнина, уходящая в бесконечность, в никуда. Показалось вдруг, что ничто на ней просто физически не может возникнуть и отобразиться, кроме нее самой. Странное это было ощущение — Вегенер даже обернулся, чтобы убедиться в успокоительной реальности чернеющих саней, палаток, собак. Сумерки наступили еще в четыре часа дня, и они с Лёве уже в полутьме прошли довольно далеко на восток, высматривая бредущих через белую пустыню товарищей. Эти следы были сейчас отчетливо видны в свете высокой луны.
Возле палатки возникла фигура Лёве, стала быстро приближаться, неся по снегу возле ног короткую, резко очерченную тень.
— Почему то у меня уверенность, — заговорил он, подходя, — что они остались на «Айсмитте». Лучше впроголодь жить до весны и отощать, как наши собаки, чем пускаться в столь рискованный путь.
— Я тоже так думаю. Но… — Вегенер снова устремил взгляд в ту сторону, где находилась станция, и неохотно, глухо закончил — …Та фраза в письме, насчет двадцатого числа.
— Бог мой, да мало ли что пишется под влиянием преходящих чувств!
Вегенер ответил не сразу. Носком унта он вычертил на снегу аккуратную спираль, задумчиво осмотрел ее.
— Видите ли, дорогой Франц… Экспедиционные письма, они пишутся всерьез, и читать их нужно тоже всерьез.
— Вначале было слово… — вполголоса сказал Лёве; библейская фраза, хотя он и вложил в нее вежливую иронию, прозвучала торжественно.
— Что ж, в истории полярных исследований немало писем, где самое обычное слово предстает вдруг в э-э… в своей, так сказать, первородной весомости…
Они шли по той же еще с вечера протоптанной тропинке. Дойдя до ее конца, повернули обратно. Они старались двигаться как можно энергичней, и постепенно им становилось теплее. Лёве опять ощутил жжение в примороженных пальцах рук.
Завыли собаки — сначала одна, за ней еще, еще, еще. И почти тотчас, словно включенное чьей-то рукой, внезапно, трепетно и бесшумно зажглось северное сияние. Колышущаяся, мерцающая ткань свешивалась как бы из непостижимой пустоты иного измерения.
— Слышите, воют… — шепнул Лёве и остановился. Его угольно-черное, до глаз заросшее лицо страдальчески исказилось. Он заговорил возбужденно, сбивчиво — Вы можете осудить, посмеяться, но я начинаю опасаться за свой рассудок… Эта нескончаемая белизна, эти нескончаемые шаги… тысяча шагов, десять тысяч, двадцать тысяч… А кругом снег, снег, снег… И шаги, шаги, шаги…
Это Киплинг, «Пехотные колонны»… Как я его понимаю, боже, как понимаю!.. — Он вдруг схватил Вегенера за рукав, придвинулся вплотную, лицом к лицу, блестя глазами, в которых, странно переливаясь, отражалось холодное разноцветье сияния. — Вы знаете, вой у собак — это от их волчьих предков, да-да… И вот это все, — дрожащей рукой Лёве обвел вокруг, — тоже оттуда, пережиток дикости… какого-нибудь миндель-рисского оледенения, когда на месте Кельнского собора громоздились нунатаки и торосы… Нет, цивилизованному человеку здесь не место, нет, нет!.. — Он задохнулся, поник и голосом, полным невыразимого отчаянья, проговорил — Германия, зимняя сказка… Какие слова, какие слова!.. Мы сентиментальные люди, немцы, но это патриотизм, да-да, любовь к родине, такой прекрасной… такой прекрасной…
Он умолк, замотал головой, не в силах выразить охвативших его чувств.
Вегенер мягко положил ему руку на плечо.
— Я понимаю вас, Германия действительно прекрасна, — с грубоватой лаской сказал он. — Но вглядитесь в этот мир — здесь пребывает вечность, Франц, вечность. Вы помните, Христос удалялся в пустыню. Пустыня — это тоже вечность… Нет, я не умею выразить это словами, но вчитайтесь в дневники Нансена, Амундсена, Пири, Коха, Скотта… Вы увидите в них не жажду славы, успеха, а нечто иное… Когда-то я разговаривал с одним знаменитым альпинистом, и он сказал такое: главные вершины — в душе человека, и покорять приходится именно их… Нансен и другие — я думаю, они открывали полярный мир, но открывали и себя, открывали вечность в себе… Может быть, это и есть эликсир бессмертия, а?.. Франц, Франц, вглядитесь в этот мир! Запомните его — эту равнину под бледной луной, сияние, этот удивительный блеск снега, звезды, собак, наши палатки. Когда-нибудь, лет через двадцать, тридцать, вы вспомните все это, и душа ваша обольется слезами. Как знать, не покажется ли вам тогда вот это все — лучшим, что было в вашей жизни?..
Лёве хмуро озирался, помалкивал. Зябко подвигал плечами.
— Что ж мы остановились? — спохватился Вегенер и дружески подтолкнул Лёве. — Вперед, камрад, вперед и выше!
Засопев, тот двинулся по тропе. Вегенер шел рядом, изящно-громоздкий, спокойный, надежный.
— Как ваши руки? — спросил он.
— Побаливают, — хмуро и не сразу отозвался Лёве. — Впечатление такое, что в кончиках пальцев бьется сердце… тяжелое и горячее…
Командор сочувственно вздохнул:
— Да, наши патентованные мази оказались дрянью. Надо было довериться гренландским средствам.
— Гренландия, гренландское… — Лёве невесело засмеялся. — Вы плохой патриот, дорогой Альфред. Я же вижу: вам нелегко, физически страдаете вы не меньше меня, однако дух ваш м-м… радостен, скажем так. Там, в Европе, вы были другим…
— Да? — Вегенер, как всегда в минуту задумчивости, вынул трубку, машинально пососал мундштук. — Когда на рассвете четвертого мая мы вошли в Уманакскую бухту, я вспомнил, что Уманак — по-гренландски, сердце. Там есть такая двуглавая гора, чем-то неуловимо напоминающая сердце, отсюда и название поселка, бухты… И я тогда подумал… вернее, она явилась сама собой, эта знаменитая строчка, знаете: «В горах мое сердце, а сам я — внизу…» Да-да, было такое чувство, что я возвращаюсь, как блудный сын… А что до Европы, до Германии… — Он помрачнел, резким движением спрятал трубку обратно в карман. — Как вы знаете, последние пять лет я живу в Австрии. Вероятно, поэтому происходящее сейчас в Германии я воспринимаю с особой обостренностью… Вальпургиева ночь… Я ходил по улицам Берлина, Мюнхена, Гамбурга… Всюду люди, потоки людей — нормальных, если взять каждого в отдельности, но от толпы этих же людей веет молчаливой злобой, словно жаром от нагретого предмета, вы понимаете? Она сделалась постоянной на наших улицах, вездесущей, как гул голосов, как шарканье ног и запах пота. Раньше такого не было… Говорят, депрессия побежденных… Вы знаете, я сам воевал, ранен дважды, но у меня не возникает желания взять штык и отправиться за реваншем — у меня найдутся другие дела с французскими и английскими геологами… Отлично помню, накануне четырнадцатого года патриотизм взрастили у нас до жутких размеров, но потом, в трудные дни, крикуны примолкли. Тогда наши солдаты братались с русскими в окопах — они к тому времени хорошо поняли, что родину любят одни, а гибнут за нее — совсем другие… И вот старый маховик раскручивают снова. Я видел их, этих молодцов, — это не те, что в четырнадцатом, эти, пожалуй, пострашнее. Но тоже любят они не Германию, а себя в Германии. Кто-то из великих англичан говорил, что патриотизм — последнее прибежище негодяев… — Вегенер внезапно остановился. Глубоко