– Эх, места тут маловато, а то шашкой–то как браво бы,— вздохнул подхорунжий, передавая сак казаку, и начал расстегивать кобуру.
– Я протестую! Я вовсе не большевистский агент, как вы полагаете! — заговорил Ганскау, стараясь придать голосу всю возможную твердость.— Вы в этом убедитесь, если постучите вон в то крайнее купе. Там едет мой товарищ. По поручению представителя Японии, капитана Куроки, мы везем для передачи генералу Хорвату секретный пакет и золотую валюту.
– Золото? — подхорунжий дернул щекой и опустил уже извлеченный револьвер.— Для Хорвата, говоришь? Ни хрена, генерал не пропадет и без него, а вот нам оно будет в самый девке раз. Верно я говорю, орелики? — повернулся он к казакам.
Те в отборных выражениях высказали свое полное согласие.
– Ну, гляди у меня, если ты соврал! — предупредил подхорунжий, грозя пальцем.— Казачки, держи его покамест на мушке.
Он прошел в коридор и уверенной рукой постучался в указанное купе.
– Ну–ка, открой–ка!
Никто не отзывался. Подхорунжий выругался и забарабанил кулаком.
– Живо, кому говорят!
И тут в ответ изнутри загремели выстрелы. От лакированных дверей красного дерева брызнули осколки. Подхорунжий отшатнулся и, выгибаясь всем телом, упал в проходе. Казаки остолбенели с разинутыми ртами. Все это уместилось в ничтожно короткий миг, которого для Ганскау было достаточно. Он рванул входную дверь вагона и одним махом выбросился наугад в гремящую ветреную темноту, машинально успев отметить набегающие огни окраины Харбина.
Несмотря на позднее время, в небольшом двухэтажном особняке, расположенном в лучшей части европейского квартала Харбина, еще продолжалось чрезвычайное и экстренное заседание «Временного правительства автономной Сибири». Особняк этот принадлежал негласному финансово–экономическому советнику «правительства», миллионеру Никите Тимофеевичу Ожогину, влиятельнейшему члену правлений Русско–Азиатского банка, Общества взаимного кредита, Сибирского банка.
Никита Тимофеевич был крепенький мужичок лет пятидесяти, и простецкой одеждой, и всем обликом напоминающий зажиточного старообрядца. В обращении с людьми Никита Тимофеевич неизменно выказывал грубоватое прямодушие, за которым, однако, крылся ум изощренный и расчетливый. После октябрьского переворота он перенес свою резиденцию в Харбин и занял в этом непонятно под чьей властью пребывающем городе подобающее ему место. Миллионы, заключающиеся в твердой валюте и ценных бумагах, позволяли ему придерживаться независимого тона в разговорах с иностранными консулами и с легкой усмешкой взирать на ниву соотечественного антибольшевизма. В веселые минуты Никита Тимофеевич не стеснялся величать адмирала Колчака «морской свиньей», генерала Хорвата — «бородатым шкелетом», а атаманов он называл совсем уж неприлично. Однако это не мешало ему поддерживать их всех, надеясь, что кто–нибудь из них авось да окажется удачливее других.
Был двенадцатый час ночи. Само заседание, собственно, уже окончилось, и большинство участников его уже разошлись. Оставалась лишь головка «правительства» — лица, непосредственно осуществляющие его политику и практическую деятельность. Последняя необычайно оживилась после всем известных владивостокских событий четвертого и пятого апреля. Узнав о них, «правительство» развило бешеную деятельность: сносилось с представителями иностранных держав и деловых кругов, вело переговоры с другими антибольшевистскими организациями, проводило тщательный анализ выступлений мировой прессы, составляло прогнозы и планы на ближайшее время, которые порой приходилось пересматривать по два раза на дню.
Присутствующие — их было всего три человека — располагались в покойных креслах в разных концах обставленного европейской мебелью кабинета. На окнах — глухие шторы, за толстым стеклом книжных шкафов — тусклое золото тисненых кожаных корешков, ковер на полу, электрический свет приглушен зеленым колпаком абажура. Словом, уют, спокойная солидность, культура, и если бы не старообрядческое обличье Никиты Тимофеевича да порой доносящиеся из ночи глухие выстрелы, то нипочем бы не подумать, что за окнами азиатский городишко Харбин, а не Москва, Берлин или, скажем, даже сам Париж.
Господину Дерберу, главе «Временного правительства автономной Сибири», не сиделось. Он то и дело вскакивал, нервно расхаживал по кабинету, опустив голову, чтобы скрыть честолюбивый блеск глаз, и крепко сцепив за спиной руки. Сегодняшнее заседание как никогда всколыхнуло в нем черт те какие мысли, окрылило и возбудило, и хотя оно уже с полчаса как окончилось, господин Дербер все никак не мог успокоиться. Еще бы: с того самого времени, с 28 января нынешнего года, когда сорок депутатов упраздненной большевиками Сибирской областной думы создали «Временное правительство автономной Сибири», не было вести более обнадеживающей, чем сообщение о высадке во Владивостоке десантов японской и английской морской пехоты. О, это означало многое! Дербер уже мысленно видел себя пожимающим руки президентов и премьер–министров.
– Да, господа,— вдруг звучно заговорил он.— Если большим общественным идеям ореол праведности и святости придают перенесенные ради них страдания, то наша идея, идея либерального и самостоятельного развития Сибири, воистину предстает в ореоле и праведности, и святости. Вспомните, господа, те испытания, что выпали на долю отцов сибирской автономии Ядринцева, Шашкова и нашего дорогого, всеми нами уважаемого, почитаемого Григория Николаевича Потанина!..
Тут глава «правительства» резко остановился, точно налетев на невидимую стену, героическим движением головы отмахнул со лба упавшую прядь волос и погрозил пальцем куда–то на запад.
– Нет–с, господа большевички, нет и нет! Не только у вас есть мученики и страдальцы! Есть они и у нас! Мы тоже знавали и ссылки, и каторги, и казематы!..
«Ай–ай, страсти–то какие! — насмешливо прищурился Ожогин.— Прямо как на театре. А хотя… гм– гм… ему ведь и положено быть краснобаем — не мне же честной народ потешать».
Подполковник Краковецкий, представительный мужчина, как говорится, «с Марсом в глазах», оторвался от толстой книги, которую он листал, держа на коленях.
– Виноват, прослушал,— в голосе его промелькнуло то неистребимое превосходство, которое испытывают к штафиркам истинные военные.— Кажется, вы претендуете на то, чтобы показаться более красным, чем сами большевики? Так ли вас прикажете понимать?
Дербер ответил не сразу.
– Видите ли,— осторожно начал он,— если мы с вами, сидя здесь, можем столь уверенно рассуждать про обновление страны, о грядущей судьбе Сибири, то сие только потому, что у нас были достойные предшественники. Основатели нашего великого дела… Понимаете, народ не склонен доверять идеям, рожденным сегодня, сию минуту. И правильно. Идеи должны пройти через испытание временем, а люди же, проповедующие их, должны пройти через испытание муками. И только тогда…
– Черт побери, да где же вы были раньше! — бесцеремонно перебил его «военный министр».— Выходит, если б правительство не ссылало политических в Соловки и Нерчинск, не сажало в Петропавловскую крепость, а, наоборот, гладило по головке, то идеи их и до сего дня пребывали бы втуне? А Россия и посейчас оставалась бы монархией? Ой ли? — смею спросить. А может, напротив, именно мягкотелость наших государственных учреждений стала сему причиной? Вот смотрите — как нарочно!— листаю сейчас книгу, называется «Николаевские жандармы и литература 1826—1855 годов». Девять лет назад издана в благословенном Петербурге, в период эпидемии свободомыслия–с… Слушайте, что некогда писал шеф жандармов граф Бенкендорф графу Орлову: «Прошедшее России было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение; вот… точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана». Это написано в 1836 году. Забавно, господа, не так ли? Особенно если учесть, что почти с того как раз времени наши литераторы, так сказать, властители дум, пустились во все тяжкие. Белинские, Добролюбовы, Некрасовы, Салтыковы–Щедрины… Хаяли, обличали, лили слезы над «бедным угнетенным народом»… Кто им хоть раз сказал: не сметь, ибо настоящее России более чем великолепно?.. Дошло, наконец, до того, что Лев Толстой, граф, черт его побери, на весь мир, во всеуслышанье заявляет: