двоичное кодирование информации, имеющие представление о всех мельчайших внутренних движениях человека, законах его развития и бытия, о адских сложностях его внутреннего мира, об экзистенции, рефлексии, фрейдизме и психоанализе, о эпохе перехода человечества в новый эон, — о чем говорим и рассуждаем мы? Да о том, что не иметь высшего образования в наши дни стыдно. Что без порядочной одежды просто никуда. О том, в чем бы пойти в театр, а в этом не неловко ли будет?… Престижна ли работа, которой мы занимаемся? А можно ли продолжать ею заниматься?… А не мало ли уже нашей должности и нашего учреждения, может быть, требуется уже столичный кабинет? А без квартиры, а без обстановки, а без дачи?… И все уходит на это: и мысли, и время, и деньги — на показуху, на пустое, чтобы не стыдно.
А отец всегда одевался черт те во что! И обстановки никакой у него никогда не было. И не стыдно. Мало того, наивный, он и не знал, что может быть стыдным ходить в том, в чем ходил он. Это же мы, ненаивные, все знаем. А он по глупости своей… Эх, святая простота!… А как нам-то трудно… А у него маленькие радости: на рыбалку съездить, на бережке посидеть, костер развести, «Москвич» свой починить — у него первых лет выпуска, тридцать лет у него уже существующий драндулет, который он ремонтирует и латает собственными руками, и рад, когда тот работает, — съездить на нем куда-нибудь в лес… Хорошо воспитывали людей в то время, когда каждый считался лишь «винтиком», когда человек и на радости претендовал тоже предназначенные только для винтика, не больше, чем у других, то есть всем доступные, малые, чтобы ими обходиться. Хорошее в чем-то было время! Не то что сейчас, в пору обещанного приближающегося изобилия и раскрытия всех человеческих возможностей, когда мы рвем, кто сколько сможет, побольше, и уже гудят под окнами наши «мерседесы», и мы меняем машины, жен, работы, квартиры, города. А кругом — дорогое обслуживание, титанический размах самолюбий и свершений, общечеловеческие открытия, международные симпозиумы, бурная жизнь…
А он всегда все свои вещи покупал на барахолке. И не там, где меховые дохи и дубленки, а там, где цена вещи рубль или два. Вы такого отдела и не найдете. Вы при одном слове «барахолка» скажете, это для того, чтобы хорошо приодеться или найти дефицит, а это достаточно дорого. Скажем, чтобы даже джинсовый костюм купить — он там тоже стоит денег! И не мыслимо вам, что цена чего-то там может быть всего три рубля. А тем не менее отец знал, где такие цены, и в свою очередь никаких дубленок и джинсов не видел. И покупал, и приносил, старые вещи, ботинки за пятерку — в которых я потом ходил целый год. То, что вышло из моды, дешевое, чего мы бы постеснялись уже в силу его дешевизны — а только такое и интересовало его. И интересует до сих пор.
В доме у него все сделано своими руками. И полки книжные, и шкафы. Какое поколение уходит сейчас! Ведь это истинные рукоделы! Они умели все. В пору их молодости не было вещей, негде было купить, да и не на что, и приходилось строить самим. И копошились, мастерили сами, и это был самый дешевый путь. Не скажу, что в комнате у него все сделано красиво, нет, коряво, но просто и удобно, и главное, досталось ему легко. Для него это главное, остальное несущественно. Вы скажете, что это от невзыскательности вкуса… Да у нас сейчас люди, и понятия не имеющие о слове «вкус», стремятся выглядеть и жить, и ведь выглядят, как законодатели подиумов и салонов мод, на все сто, как все.
Или это донкихотство его. Я всегда терпеть не мог его позы оскорбленной добродетели. Когда он вдруг застывал, не договорив, и с поднятой и неопущенной рукой. И это символизировало, видимо, крушение мира, оскорбление всего святого, надругательство и т.д. Вот он спрашивает маляров, которые красят наш дом, когда они закончат. А те что-то буркнули и повернулись к нему спиной, и размешивают там свою краску. А он так и застыл, олицетворяя оскорбление человеческого достоинства, неуважения к старости. Он там олицетворяет, а они на него внимания не обращают, и такая жалкая сцена, я смотрю на все это из окна, и так и хочется ему крикнуть: «Проходи, отец, проходи!…» Все понятно, вид у него всегда затрапезный и пиджак потрепанный, вот будь перед ними солидный кто-то, может быть, и иначе бы они себя вели. Мне все понятно. А он не понимает, он все в своей наивной романтической позе, все пытается что-то сказать, истину восстановить.
Или он брался в аптеке вежливо выговаривать девушке за грубость или демонстративно женщине место уступал. Я-то знал, что это все от красивости, от жажды эффекта, от Дюма, что все это картинность, жесты, поза. А он не знал. Действительно, не знал, не задумывался, от чего это у него. И заступался за обиженных, оскорбленных, учил каких-то мальчишек в троллейбусе правилам вежливости, из-за своей «красивости» совершал поступки, не понимая, что к чему. А мы, все понимающие, всегда все знающие наперед, все предвидящие и предугадывающие — какие поступки совершаем мы?…
Бернеса еще любил… Это их певец, их поколения. Своя эпоха, свои люди, своя жизнь. Душа у них, так сказать, главное, и в песне тоже. Пусть порой и голос у человека, как у Утесова, с хрипотцой. А сейчас у нас главное — высшее, тончайшее проявление качества и мастерства. Совсем другой уровень. А у них что… Ликбез, там, культурная революция, откуда быть тонкостям… Но ведь целая эпоха была, нетонких, необразованных, и эти необразованные создали весь этот огромный мир, в котором мы сейчас живем и на строителей которого, на этих «винтиков», шурупчиков, шпунтиков, смотрим свысока, полагая их жизнь глупой, муравьиной, нестоящей и ординарной.
С высоты нашего честолюбия, когда, как в теперешних фильмах, герои спасают не иначе, как все человечество, их жизнь, действительно, ох как мелка. У отца даже вот и качества-то такого не было. Того, что владеет нами всеми до безумия, — честолюбия он не имел. В их времена с ним боролись, оно считалось за отрицательное качество, и так и осталось в нем до сих пор. «Я» свое он никогда перед другими не выставлял и всегда осознавал себя человеком обыкновенным, пусть и с талантами, но человеком массы, из чего, в свою очередь, стараемся теперь с неимоверным упорством выделиться все мы, рискнуть остаться среди чего боимся, как огня.
Так они и живут с матерью. Мастерят всякие приспособления, мать консервирует и заготовляет на зиму ягоду. Хомячок у них живет. Хомячка этого отец нашел выброшенным в коробке в мусорный контейнер, за его старостью, полуслепым уже, с бельмом в глазу, и принес его домой. И теперь он у них живет. Выпускают они его на стол по вечерам, когда смотрят телевизор, и, следя за потешной суетливостью, с какой он бегает на своих коротеньких лапках, и тем, как набивает крошками защечные мешки, закашливаясь, смеются до слез. Суетятся в чем-то своем, в гости ходят к соседям, наивно ценят привязанности. Отец к «Москвичу» своему, с которым не решается расстаться, сменив машину, в котором летом в саду и работает и дремлет днем, присев на заднее сиденье — испытывает какое-то родственное чувство, как к члену семьи. Я прохожу мимо, загляну: обивка допотопная, протертые сиденья, но, правда, сколько связано с ним — поездки в детстве на охоту, на рыбалку, в лес, просто к реке. И спали мы в нем, и жили, и путешествовали — и чувство трогательности и сентиментальности… Но посмотрел и пошел. А отец на этом остановился, на этом и стоит, на сентиментальности, на привязанности, а у меня все вытеснил этот наш общий, теперешний, вездесущий (то еще приобретение, с модным научным названием), все и всех охватывающий и все как бы объясняющий «конформизм».
И руками никогда он не стеснялся работать, никогда не прекращал эту ручную работу, даже с вступлением в Союз писателей. Механикам, понимающим двигатель автомобилей лучше него, диагностирующим неполадки лишь по слуху или по какой-то второстепенной для большинства людей незначимой мелочи, завидовал, уважал их и ценил их мастерство не менее, пожалуй, чем свой писательский труд.
Михеев — писатель истинно пролетарский, писатель из пролетариата и писатель для него, писатель для действительно простых людей, мастеровитых, умных, талантливых, которых тьма, и которые с их собственными незамысловатыми идеалами, со свойственными им спокойствием и размеренностью, старомодностью, «старозаветностью», «наивностью» и даже праведностью, до сих пор наивно верят в добро, сказку, мелодраматическую романтику, фантазию и мечту.
Мы, ненаивные, сейчас про все это уже и не читаем, это для нас пройденный этап, это мы все осознали, изучили, отдали должное и оставили позади. Но не забыть бы нам за этим умным торопливым постижением «великих истин», с обретением многих знаний и мудростей, с этим неуемным стремлением к наукообразию, к взыскательности, к «глубокомыслию» простые человеческие искренние подлинно душевные движения и слова…