давности, пожаров.
Пейчара не согласился: нельзя всех без разбора в одну кучу. Конечно, у пани Ядвиги, свидетельницы, свои права, завоеванные состраданием, переросшим в собственное страдание. Он, Пейчара, не участник: не был он среди украинцев-конвойных в гетто, не воевал и в Красной Армии или Армии Крайовой против немцев - не пришлось, война опалила его через опыт других - но и он, подобно пани Ядвиге, отягощен чужой болью. И все-таки права на огульную ненависть Пейчара себе не дает. Хотя простое сочувствие пани Ядвиги в Пейчаре поднимается до понимания мысли великого француза Сартра: “Антисемитизм - не еврейская проблема, это наша проблема; судьба евреев есть судьба каждого из нас; никто не будет в безопасности, пока хоть один еврей вынужден опасаться за свою жизнь”. Потому-то и является Пейчара ежегодно в шеренге евреев, идущих под гром барабанов, под бойкую чечетку расстрела: тра-та-та-та... тра-та-та-та...
...Плачет в толпе изящная полька - ее отец погиб в Майданеке. Тра-та-та-та... Тра-та-та-та... Чвах! Чвах! Чвах! Чвах! Евреи в шеренгах не плачут... Тра-та-та... та-та-та... та... та...
Обитель шуршащих травами дождей, горючих туч и пронзительных зорь, край, где томительная медлительность зимы искупается честностью июльского полдня, где картавый окрик вороны - безделушка в интерьере безмолвного леса, край, где солнце животворит сквозь тоску непогоды - край тишины и надежды...
Сюда пятьсот лет назад удивительно пришел старик. Позади лежала морока долгих дорог, позади лежала - жизнь, и ход ее представлялся теперь старику жестко предопределенным: от любой точки отсчет необходимо вел сюда, к свету севера и собора.
Начало могло бы состояться, например, в Пере – еврейском квартале Константинополя. Здесь воздух густел от запахов нищеты и от ненависти христиан к вонючим иудеям, здесь греки, веселясь, выливали нечистоты под двери еврейских лачуг, здесь стираное тряпье белело флагами унижения и уличная пыль изнывала в ожидании погрома: распоротых подушек, размозженных голов и победного воя православной толпы - здесь, в страхе и отчаянии, катилось детство, и премудрость еврейской школы не могла выручить мальчика с глазами, в которых полыхали вопросы.
Почему еврей унижен? Все люди - и грек, и еврей, и магометанин - сотворены одинаково подобными Богу. Одинаково прекрасны... Мальчик видел их красоту: внезапное одухотворение на страстных южных лицах, грацию девичьих движений, изящную упругость дискобола, достоинство старческих морщин - все люди были интересны, всех хотелось понять. И - изобразить. На песке, на стенах.
Еврейский закон требовал: “Не сотвори себе идола и всякого изображения”. Тогда зачем Бог вложил в мальчика страсть к рисованию? Еще загадка, похлеще: в Англии еврей Марлибрен по заказу короля нарисовал Богородицу и христиане поклонялись еврейской работе - выходит, это было угодно Богу? Но какому? Христу английского короля? Еврейскому Иегове? Или Бог - один?
Мальчик рос. Думал. Читал.
Древние греки объединяли мир божественным разумом, Логосом; Христос - любовью и правдой. “Господь есть Бог правды”, - это, до Христа, древнееврейский пророк Исайя. “И будет Он, - предрекал Исайя, - судить народы и обличит многие племена; и перекуют мечи свои на орала... не поднимет народ на народ меча...”. Иегова, Логос, Христос - все, в сущности, сходилось. Как еврейские имена “Иисус” и “Исайя” переводились одним “избавитель” (йешуа).
А вокруг роскошествовали солнечные закаты, дурманила чернота ночного неба, изгибалась зеленая морская волна, неистовствовали цвета садов и птиц - красота питала душу мальчика и мысль юноши, и став мужчиной, он уже знал, что ему - рисовать, что его малая человеческая правда таится на острие его кисти и суждено ему пролить в муть мира светлую каплю великой Божьей правды - правды Любви. “Если имею дар пророчества и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я ничто”, - так по-гречески записано еврейское слово христианского апостола.
...К двадцати годам он крестился. И пошел по земле - учиться. Тер краски мастерам, месил левкас - приглядывался, вникал, сам писал... На сербских фресках он увидел Богоматерь. Величие печали и счастье чуда... Его обожгло.
Возвратясь в Византию, он приткнулся к Мистре - пленительно сплелись в этом городе мирские соблазны и суровость старины, мистика исихазма и дворцовая роскошь, ярость базара и величие богослужения. Веселые богомазы - не аскетичные константинопольские монахи, а вольные живописцы, балагуры, выпивохи - могли выучить его и озорству, и сложной графике фресок, и умению пляской красок взбудоражить евангельский сюжет.
Сочная мощь плескалась в росписях церквей Мистры, и в нем, молодом, бродила такая же неизбывная сила. Все он успевал: искать смысл бытия и ввязываться в уличные распри, тешить душу то мудростью отшельничества, то братством художнической артели, и бражничать беспамятно, и поститься перед сложной работой, и выслеживать в самом себе робкий проблеск истины, и уверенно подниматься в признанные умельцы, и жениться на тихой Анне и вечерами наслаждаться иконным овалом ее лица и топотом уже трехлетнего сына - жизнь текла, счастьем искрясь, пока не нахлынул черный вал турецкого нашествия.
Он попал в плен и случайно бежал, вернулся в город, где уже опало пламя пожаров и кровь зарезанных запеклась на фресках разрушенной церкви. Растоптанный лошадью труп сына в уличной пыли, безумие изнасилованной янычарами Анны, - а он остался живым и в здравой памяти, только голова побелела и руки тряслись...
Византия умерла. Ее умники и мастера - живописцы, книжники, зодчие - потянулись в ласковую Италию, на гостеприимные Балканы... А он счел, что Божий промысел сохранил его для служения христианской Правде, и Русь, византийством свое православие пестующая, казалась наиболее желанной ему. Похоже, он верно угадал Божью волю, ибо уже на третий год пребывания в Московии руки его окрепли и он снова мог работать.
Особым расположением судьбы, знаком избранности, следовало счесть и то, что за десять лет бродяжничества по русским землям он не только насмотрелся на слезы и пот, пьяный рык, кровь княжеских расправ, празднество храмов, чистоту зорь и звон свадеб - не только проникся Русью, вжился, врос в эту холодную наивную несчастную страну, но и наработал – по городам, по серым весям, по монастырям, заказами большими и малыми, в одиночку трудясь и в артелях, - наработал себе такую славу, что зван был в знаменитую подмосковную обитель расписывать собор Рождества Богородицы.
Выдалось лето ему по душе - бурное. Старшему монастырской артели, старцу-иконнику, до замшелости обросшему славой, противна была нездешняя легкость кисти иноземца: “не по-русски все у него, у свистуна, не по-людски” - разругались они так, что он даже бросил работать: ноги, мол, болят. Игумен кое-как сладил: “Делите храм: кому чего писать, а там Бог пособит...”. Игумен ему, не как другим, многое спускал: строптивость, дерзкий разговор, гульбу в окрестных деревнях, даже когда он тайно, монахам-постникам в соблазн, натаскал в монастырь жареной баранины, - не только простил, еще и выхаживал его после отравления тем мясом, увядшим в тайнике.
Игумен - хитрюга, внук татарина и Москве друг душевный, - не зря мытарился. Как зазвали на богомолье великого князя - замаслились радостно игуменовы узкие глаза: ублажила роспись грозного Ивана Третьего. Мягкий рисунок византийца - как песня девичья, как волна травы под ветром – живая благодать горнего мира, тихая ласка Богоматери-заступницы за Русь. Чудно овеялось православное благолепие исконным русским духом, расшевелились строгие фигуры, разыгрался язычеством орнамент - христианское песнопение под сопилки, под бубны, трещотки... Свет Ярилы на библейских ликах...
Дерзко, у греха на краю, - подумал Иван, - но как еще растолковать русскому лапотнику, что есть его корень, показать ему, несмышленышу, величие и силу земли его, любимой Богом...
Еще любезнее государеву сердцу была идея Божественной сущности самодержавной власти, потому и задержался Иоанн перед сценами вселенских соборов, где церковники вершили свои дела под начальственным присмотром императора. Удельные неслухи нет-нет да и норовили выползти из московского кулака - рожей бы их в эти фрески...
Ничего тогда не вымолвил великий князь, но спустя годы, когда подняла Москва собор Успенья Богородицы в Кремле, украсить главный свой храм велел Иоанн Васильевич тому иконнику.
Он возглавил артель: вчетвером за год управились – ахнула Москва, восхитясь. Скупой Иоанн не