возвращено то, что вложил. Безопасно. Но бесцветно - и жаль.
Одиночество не болит. Растут в цене воспоминания. <...> Не ищу друга, ибо знаю, что не найду. Не хочу знать больше, чем это возможно. Заключил договор с жизнью: не будем друг другу мешать. <...> В политике это, кажется, называется: разграничить сферы влияния. До сих и не больше, и не дальше, и не выше. Ты и я.
6х7. <...> Уже все или еще есть время? Как посмотреть... <...> Смерти в себе еще не ощущаю, но уже подумываю о ней. Если портной шьет мне новый костюм, не говорю “Он последний”, но та конторка и шкаф наверняка меня переживут. Столковался с судьбой и с собой.
Знаю свою малую ценность...
7х7. Что такое, собственно говоря, есть жизнь, что есть счастье? Лишь бы не хуже, лишь бы именно так, как сейчас. Две семерки встретились, учтиво поздоровались... <...>
Мой город, моя улица, мой магазин, где всегда покупаю, мой портной, и что самое главное - мое место работы.
Лишь бы не хуже. Потому что если бы можно было сказать солнцу “Остановись”, - то, наверно, сейчас. <...>
7 х 8 = 56. Как эти годы сбежали. Именно сбежали. Только вчера было 7х7. Ничего не прибавилось, ничего не убавилось. <...>
...кажется, нет человека, который бы не думал, что недостаток сил, здоровья, энергии - не от войны, а от его 7 х 8 и 7 х 9.
<...>
После войны люди долго не смогут смотреть себе в глаза, чтобы не прочесть в них вопроса: как случилось, что живешь, что выжил? Что делал?
<...>
[Из размышлений об эвтаназии]
Убить из сочувствия имеет право тот, кто любит и страдает - когда сам тоже не хочет остаться в живых. Так будет через немного лет.
<...> Когда после возвращения сестры из Парижа я предложил ей вместе покончить с собой, это не было идеей или программой банкротства. Наоборот. Мне не хватало места в мире и в жизни.
Зачем еще эти несколько десятков лет? Может быть, моя вина в том, что позднее я не повторил своего предложения. <...>
Когда в тяжелые часы я обдумывал проект умерщвления, усыпления обреченных на гибель младенцев и стариков еврейского гетто, я видел в этом убийство больных и слабых, убийство из-за угла ни о чем не подозревающей жертвы.
Мне говорила медсестра онкологической лечебницы, что она всегда ставила возле постели больного убийственную порцию лекарства и предупреждала:
- Больше ложки не брать, потому что это - яд. Для успокоения боли требуется только ложка лекарства.
И на протяжении многих лет пациент не тянулся к отравляющей дозе.
<...>
Жизнь моя была трудной, но интересной. Именно такую просил у Бога в молодости.
<...>
“Правильно прожить один день труднее, чем написать книгу” [Мицкевич].
<...> Каждый день - это книжка - это большая тетрадь, глава, которой хватит на годы.
Как неправдоподобно долго живет человек.
<...>
Пятнадцати лет я впал в сумасшествие, бешенство чтения. Мир исчез с моих глаз, существовала только книга...
Много говорил с людьми: с ровесниками и много старше, со взрослыми. <...> Мною “восхищались”. Философ.
Разговаривал только сам с собой.
Потому что говорить и разговаривать - не одно в то же... Сменить платье и раздеться - это два различных действия.
Раздеваюсь наедине с самим собой и разговариваю наедине с собой.
<...>
У меня мышление исследователя, не изобретателя. Исследовать, чтобы знать? Нет. Исследовать, чтобы найти, добраться до дна? Тоже нет. Наверно, исследовать, чтобы задавать дальнейшие вопросы. Ставлю вопросы людям, младенцам, старикам, фактам, случаям, судьбам...
Говорила мать:
- У этого мальчика нет самолюбия. Ему все равно, что есть, как одеться, играть с детьми своего круга или со сторожихами. Он не стыдится играть с малышами.
<...>
Десятый час. Выстрелы: раз, два, несколько, два, один, несколько. Может быть, это именно мое окно плохо затемнено?
Но я не прекращаю писать.
Наоборот, летучее (единичный выстрел) становится мысль.
<...>
Почему я собираю посуду?
Знаю, что много их, недовольных тем, что после еды собираю посуду. Даже дежурные, похоже, этого не любят. Ведь справляются. Их хватает. А если бы и недоставало, можно добавить одного или двух. Ну что за чудачество, что за упрямство, а то даже и безобразное притворство, будто такой уж работящий и демократ. <...>
А что хуже всего: делаю это неловко, мешаю раздаче добавки, толкаю тех, кто тесно сидит за столами. Из-за меня не успевают вылизать миски. Кто-то даже может лишиться добавки. Раза два у меня что-то упало с тарелок, которые я нес неуклюже. Если бы это случилось у другого, не миновать, наверно, скандала. <...>
...Как же понять, зачем я это делаю?..
...вот мое объяснение:
Когда сам убираю, мне видны треснувшие тарелки, погнутые ложки, облупившиеся миски. <...> Видно, как расхлябанные разбрасывают ложки, ножи, солонки и чашки вместо того, чтобы поставить на место. Временами бросится в глаза, как раздают добавки, или замечу кто с кем сидит - и подумаю о том и этом. Потому что если что-то делать, то не бессмысленно. Эта работа официанта для меня и выгодна,- и приятна, и интересна.
Но не это главное. Главное - совсем другое. То, о чем уже много раз говорил и писал и с чем воюю лет тридцать, без видимого результата, но борьбы той прекратить не хочу и не могу.
Воюю за то, чтобы в Доме Сирот не было работы интеллигентной или простой, умной или глупой, чистой или грязной - работы для барышень и работы для рядовой голытьбы. В Доме Сирот не должно быть трудящихся только физически или только умственно.
В городском интернате на Дельной с огорчением и отвращением смотрят на то, как я подаю руку уборщице, причем даже тогда, когда она моет лестницу и руки ее мокры. <...>
Уважаю честных работников. Их руки для меня всегда чисты, и мнение их - на вес золота. <...>
<...> Римского папу называют святым отцом, сановники преклоняют перед ним колени и целуют его туфлю. И тот же папа каждый год моет в костеле ноги двенадцати нищим. <...>
Кто говорит: “Физическая работа - грязная” - врет. Хуже, когда лицемер говорит: “Любая работа не позорна”, но сам избирает только чистую работу...
<...>
Поливаю цветы. Моя лысина в окне - такая хорошая цель.
У него карабин. Почему он стоит и смотрит спокойно?