Император Запада
Жерару Бобийе посвящается
Когда-то он играл значительную роль. Двух пальцев не хватало на его правой руке; он был уж не молод, одет с усталой небрежностью, и по высокомерно вздернутым бровям, по причудливой линии массивных челюстей, прикрытых жидкой бородкой, по чересчур выдающемуся носу я признал в нем левантийца[1]; в придачу он был лыс. Он сидел неподвижно и щурился, пытаясь не упустить из виду парус, увлекаемый вдаль ветром, непоправимо уменьшающийся по мере того, как все дальше уходил в сторону Стромболи [2]; взглядом он провожал белый живот парящих чаек, когда, взяв курс на солнце, они ложились на другой галс и, неторопливо упираясь крыльями в воздух, беззащитно подставлялись взорам. Наверное, так он наслаждался жизнью; он был заметно близорук. Иль, может, он просто смотрел на море, на его неохватный простор, подобный древней, потерявшей смысл метафоре.
Внизу тропинки, спрятавшись в тени, на удаленье немногих шагов, я наблюдал за ним. Возможно, он меня не видел, всецело поглощенный созерцаньем простых вещей; вероятнее всего, меня он принимал за одного из слуг, а может, за простого рыбака. Но вот, наконец, по истеченье нескольких минут, показавшихся мне вечностью, он повернул ко мне свое лицо и коротко приветствовал; ему я отвечал, не называя его имени, однако. На его груди заметил я массивный крест, покрытый самоцветными камнями, с концами, изогнутыми, точно удила, и грозными, как это принято у варваров.
С того момента началась, хоть наши возрасты и были столь различны, хотя я лгал ему и делал вид, что знать не знаю, кто он есть на самом деле (так, некто без лица, незнамо кто — а он не возражал и тоже делал вид, как будто бы свою безликость принимает и, более того, он всячески ее стремится подчеркнуть), так вот, с того момента началась с ним наша дружба — так хочется назвать мне то, что нас связало. С первого же раза у меня вошло в привычку садиться рядом с ним на каменную низкую скамью; я тоже глаз не отрывал от парусов, и речь, естественно, зашла о навигации, о гребле и черных кораблях, о путешествиях морских и греческой поэзии — одна ведь без другой уже не существует, и неизвестно, что из них обеих — явь, что — текст и что сначала появилось, хрупкий ли просмоленный каркас, иль строгие гекзаметры стиха, плывущие по воле волн в пучине моря, иль в океане языков. Что до
Когда мы наконец расстались, последние исчезли паруса с совсем уже ночного моря, обретшего навеки винный цвет, поскольку греки так о нем сказали. Усталой поступью он начал подниматься по узкой тропке, что вилась по склону, ведя к его невзрачному жилищу, на верх скалы, носящей имя Монтероза; комичным жестом он приподнимал заботливо края изношенной одежды, вдруг останавливался дух перевести, упрямо глядя в землю и внимая тому, что нес в себе. Его сандалии клубы вздымали красноватой пыли, ложившейся на свежие следы. Из виду скрывшееся солнце освещало лишь половину островерхого Стромболи: как золото горящий треугольник на темном фоне, ровном, монолитном; на пурпуре сверканье диадемы. Вот все погасло. Где-то заревел осел; и стала ночь.
В начале самом боевой карьеры судьба забросила меня на острова Липари. Был я в ту пору молод и неистов, и мир, казалось, был специально сотворен, чтобы я мог в нем развернуть свой дерзкий пыл; я вел себя как нравный жеребец; моя нежданно-новая свобода мне виделась в отваге попирать все мыслимые или нет преграды. Отец мой был отважный Гауденций, стоявший во главе всех конных войск на скифских территориях; высокой отцовской должности я был обязан нелегким детством, проведенным в заточенье златых темниц, а также норовом капризным донельзя избалованного чада, живущего на волосок от смерти. Отец мой заключал союзы и брал на службу варваров коварных, которых в подчиненье не сдержать одной лишь силой закаленной стали. И слово нерушимое свое он подкреплял, заложником меня сдавая тем, с кем был в ту пору дружен. Дитя властителя, воспитывался я с детьми владык, пока отец мой слову верен был; нарушь его он, и в мгновенье ока я оказался бы изрублен на куски. Так жизнь моя всецело зависела от крепости отцовских обещаний. Мне было лет совсем еще немного, когда закончилось правленье Стилихона[4], и я был отдан готам, что в ту пору стояли грозно у ворот Равенны. Алариха [5], царя вестготов, я не знал: когда он Римом завладел, я жил в Паннонии, где двор, далекий от военных рубежей, его детей был занят воспитаньем. Всегда далекий призрачный герой, недосягаемый для копий, стрел и взоров, неуязвимый, но разящий беспощадно, «второй Давид», как шла о нем молва, был для меня отцом — так говорило сердце, и я молился за него, как сын, с его родными бок о бок сыновьями. Исполненный восторга, ужасом объятый, я жаждал, чтобы, грозный и зловещий, раздался звук его трубы, которую именовали в Риме «хриплым рогом», и чтоб широким эхом он разнесся над замершим холмом Капитолийским. Кто знает, может, и мои молитвы утяжелили чашу весов, на которых в надмирных высях измерялись пороки Рима, и не только чашу, но и тяжелую десницу варвара, что Рим карала… Их поэты, недавно приобщившиеся к культуре и к благородным языкам, еще не отошедшие от потрясений этого открытья, преподавали мне изящную словесность; арианские епископы, посвящавшие нас в премудрости закона Божия, твердили мне об
Я был еще подростком, когда новый хитроумный маневр Гауденция вынудил меня покинуть готский двор; меня отдали гуннам, и я снова оказался при дворе, но менее блестящем на сей раз. Там не было епископов, поэтов; зато им я обязан тем, что брею бороду и пить умею стойко, покуда замертво на землю не свалюсь; и тем еще, что страстно в мир гляжу. О гуннах мнение бытует, что они — продукт сношенья скифских ведьм и духов преисподни. Однако это ложь: они умеют плакать, горюют о былом и чтут своих умерших; богатством не кичатся и сердцем нехитры; желаньям смутным подчиняются беспечно, но сытости не ведают и падки на блеск и мишуру, а также на чужое. Их девушки без удержу смеются, а главари — напыщенны, чванливы. И наконец, они боятся смерти.
Когда вернулся я, мне было девятнадцать. Я поступил на службу к императору Гонорию[7], точнее, к сестре его Плацидии[8],