не распял меня; он бросил меня на этом острове, где я уже не пою, а просто ожидаю Духа, окончательную смерть, глядя на всегда одинаковое море, утомительное, как время, как полет птиц и как бряцанье оружия; море, в котором от Вечности не более, чем во всем остальном».
Три пальца сжали мое плечо. Геммы креста поблескивали в темноте. Старик сказал мне до свиданья. Я перешагнул через мальчишку с заячьей губой, заснувшего на пороге в пятне лунного света, подобно Эндимиону[19]. Луна играла на листьях дубовой рощи, сквозь которую я шагал; одинокая ночная птица звала кого-то тихо и упорно; травы и кусты жили ночной жизнью — шорохами, прикосновеньями, ожиданием; в темноте мне чудились тени; но, как в Аполлоновой роще, как в лесах Лукании, как на дне реки и как, быть может, в небесах, усеянных звездами, там никого не было.
Насколько помню, вскоре после той ночи прибыли посланники из Равенны; мы узнали, что вандалы стремительно захватывают Испанию и что отряды, которые принято называть нашими легионами, наголову разбиты. Мы узнали, что сонное царство, которое именовали правлением Гонория, закончилось; умершего от водянки императора схоронили; теперь ожидали высочайшего решения досточтимых жен, василисс, упакованных в пышные ризы, — тех, что в танце считали па, а в борьбе отцов и братьев — удары, и втихомолку правили империей; в Восточной империи то была Пульхерия, в Западной — Плацидия, и только они решали, кому достанется власть, кто облачится в пурпур правителя Западной империи: Иоанн ли узурпатор или сын Плацидии Валентиниан; узурпатор был храбр, отпрыск же слаб и беспомощен, значит, в возвышении второго сомневаться не приходилось. Все это заставило нас немедленно отбыть в Рим. Ночь нам предстояло провести на корабле, с тем чтоб на рассвете сняться с якоря. Я не успел попрощаться с моим другом; вечером же увидел на берегу кудрявого раба-мальчишку, он лениво шаркал босяком по набережной, куда ходил покупать рыбу; я окликнул его и велел сообщить о моем отъезде хозяину. Опасаясь, что он забудет, я бросил ему несколько биллонов, дабы укрепить его память. Когда забрезжил день, пьянящий голубым сиянием, свежестью и новизной, мы подняли якоря. Вода была прозрачна, и дно как на ладони, и морская гладь предсказуема, словно юная дева; за безоблачным горизонтом меня ждало прекрасное будущее и уже простирало ко мне свои щедрые руки. Триремы заскользили по зеркалу вод, ловко вошли в пролив, приближаясь к мысу Монтероза. Солнце играло, как плектр по струнам, на всем, что попадалось на пути: оливы и паруса, маленькие ослики и огромные чайки превратились в единый оркестр, послушный воле музыканта. На высокой скале над берегом я увидел знакомую виллу под сенью кудрявых дубов. Ощетинившись взмахами весел, весело пеня вкруг себя брызги, триремы шли, минуя мыс Монтероза: а там, на низкой скамье, сидел, глядя в море, старик. Сердце едва не выпрыгнуло из моей смятенной груди, я отстегнул плащ и изо всех сил стал размахивать им над головой, подпрыгивая и выкрикивая что-то, как юный бестолковый пес. На скамье под вечнозеленым дубом маленькая фигурка подняла руку в детском неловком жесте, старательном и уклончивом. Триремы понеслись дальше, взмахивая дружными веслами, вздымая густые брызги, сверкающие тысячью солнц; остров растворялся в дымке; плащ лежал у моих ног, и прыгать мне уж не хотелось; все дальше и дальше уплывала, становясь совсем неразличимой, потому что взор мой застили слезы, маленькая фигурка с прощальным жестом искалеченной руки, далекий дружеский взмах, последнее братское прости человека, с которым не увижусь и про которого мне было известно, что это Приск Аттал, бывший император Запада.
Про него я знал одно: Аттал родился на Востоке. Никому теперь не известно, как протекла его юность, были ль у него отец с матерью; никому не ведомо, из какой мечты — звуков лиры услышанных ли в роще, неопалимой ли купины, давшей ему законы и власть, или цветущего кустарника, сквозь который пылкая юность, снедаемая первыми желаниями, замечает манящую наготу; из какого волшебного видёния, из какого заветного стремления сотворил он свою реальность, свою жизнь; никто про то не знает, кроме разве что меня. Свою судьбу он нашел не сразу. Алариха он встретил между 400 и 410 годами по Рождестве Христовом; ему могло быть тогда лет сорок; некоторые считают, что в то время он уже играл на лире; другие, осведомленные лучше, но меньше достойные доверия, утверждают, что он был префектом в Риме, когда великий гот решил взять его к себе; им мне верить не хочется. Аларих же в те времена совершал набеги на Италию или Нар-боннскую Галлию и, может быть, подступил к Риму, а может, дошел лишь до лесов Отёна; в своей победе он не сомневался; ни одна армия была не в силах ему противостоять. Гонорий, укрывшись в Равенне, окруженной непроходимыми болотами, лениво предавался дреме и мнил себя императором. Аларих готовился к тому, чтобы захватить Рим, но от набожности или цинизма, а может, от неожиданной скромности, он желал взять Рим, заручившись согласием Рима, словно бы по приказу императора. Он хотел, чтобы его армия, вся его кочующая Скифия, по мановению его шуйцы двинулась штурмом на Вечный город совершенно открыто, якобы по велению римского императора. Он был слишком горд, чтобы самому стать императором; а может — кто его знает? — хотел, чтобы его мелодию, пусть ненадолго, услышал кто-нибудь еще, а самому от нее отдохнуть. Выбор его пал на музыканта, то есть на префекта Рима, пришедшего к нему парламентером: это был Приск Аттал, сириец, красивый лицом и в придачу хорошо образованный. И как Отец, незримый для глаз, вместо себя посылает Сына, как еще не воплощенная музыка воплощается в звуках лиры, как неназываемое, явленное в слепящем свете, зовется у нас ангелами, так и Аларих решил свою волю диктовать через Приска Аттала. В ту глухую ночь, в лесной чаще, в самом сердце лагеря го?тов, в полыхании чадящих факелов, под бряцанье щитов и оружия, Приск Аттал стоял, окруженный пьяными легионерами, величавшими его Цезарем, Августом и Императором на тысяче языков; он принимал земные поклоны военачальников в рогатых шлемах, миропомазанье прелатов с Дуная и улюлюканья скопища скифов, мешавших приветствия с насмешками; а великан в мохнатой шубе, шепча ему на ухо шутки, клал на плечо ему панибратски руку, под которой Аттал сжимался. Так началась для сирийца новая жизнь, сулившая власть и богатство, а может, веревку на шее, но в ту ночь, так или иначе, он облачился в пурпур и надел на голову диадему.
Царствование его было недолгим. Известно, что одним из первых его указов было возведение Алариха в ранг Верховного главнокомандующего войсками Западной империи; пока Аларих занимал этот пост, Скифия невероятным образом сумела превратиться в империю, подавившую Запад. Мне приятно думать, что отец мой, Гауденций, от чьего слова зависела моя жизнь, должен был и словом, и делом держать ответ перед этой парой. Над таким положением вещей они, возможно, смеялись, но я полагаю иное; я склонен скорее думать, что по окончании торжественной церемонии они укрылись в шатре Алариха; один скинул шубу, а другой — пурпурный плащ, и оба всей душой предались музицированию, и новоиспеченный император стал петь для своего военачальника небылицы о похождениях Улисса: о том, как, желая поглумиться над ослепленным циклопом, тот принялся кричать во все горло, что имя ему Никто; как в другой раз он нарядился в безъязыкого немощного бродягу, чтобы легче было убрать соперников, женихов Пенелопы, поносивших хозяина дома; повторяя в сотый раз эти песни иль им внимая, император и главнокомандующий были донельзя серьезны и всем сердцем страдали за Гомерова героя. Говорят, редкие речи императора были путанны, витиеваты и напыщенны; это весьма похоже на правду: он был начисто лишен дара строгой лаконичности политиков, и складные убедительные слова, исполненные гражданского пафоса, были ему не по плечу; меж тем слово он любил, правда, и боялся одновременно, боялся его высокопарности, его звучного пустого могущества. В Риме Аттала презирали; и я этому склонен верить. Говорят также, движимый тщеславием, он адресовал ультиматум Гонорию, такому же мнимому императору, как и он сам, предлагая ему отречься от власти, с тем чтобы спокойно окончить свои дни на далеком спокойном острове вблизи какого-нибудь вулкана. Я не вижу в том никакого тщеславия, разве что великодушие и полное отсутствие веры в величие императорского титула.
Аларих и сам не придавал никакого значения титулам. Годом позже, в Римини, великий гот собственными руками отобрал у Аттала пурпур и снял с него диадему. Мотивы действий этого властителя были и остаются загадкой; мне представляется, что он лишил Приска императорского титула лишь потому, что, на его взгляд, в мире было слишком много императоров и недостаточно музыкантов. И тогда развенчанный император добился у Алариха созволенья играть на лире в лагере готов, как играл он в памятную ночь своего воцарения в Риме; прекраснодушные ханжи, политики и пустословы усматривают в этом трусость, но если даже они что-то понимают в величии Рима, в тщеславном почитании себя и других, то песенку, за которой, не думая о почестях, гнались Аларих и его музыкант, им уловить не дано. Они забыли, как умер Сын, — ради того, чтобы единственно верная мелодия, впитав в себя Его позор и унижения, стала от этого чище и, на третий день после смерти, сотворила Ему новое мелодичное естество, подчинив себе и освободив толпы до скончания времен. Мне хочется верить, что для Аттала, слышавшего