– Само собой, само собой. Вот что: забирайте дурака и везите домой. Всех на ноги – пусть шухерят. Если кто незнакомый, подозрительный – сразу мне. Ничего, повторяю, ничего без приказа не делать. Понятно?
– Так точно! – в один голос ответили толстяк с Вовиком.
Они подхватили лейтенанта под мышки – тот зашипел от боли – и потащили к выходу.
Диму не стали бить. Его даже не расспрашивали. Его накормили хлебом и салом, дали стопку самогону – хорошей, чистой ржаной горелки, настоянной на лимонных корках, и заперли в чулане, комнатушке четырех шагов в длину и двух в ширину. Комнатка была глухая и темная, без окон, щелей и дыр, выложенная бетоном ниша в земле, пыльная и холодная. Воздух в нее проходил только сквозь дверь. В листовом ее железе зияла дыра примерно в полголовы, с неровными, отекшими сварочным шлаком краями. В комнатушке валялись доски, ветошь и старые банки. Дима помочился в одну из них, поставил в углу и прикрыл доской, но всё равно комнатушка мгновенно пропиталась вонью.
Потом постелил на доски тряпье, прилег. Попытался продумать, что будет делать, а главное, что говорить. Как объяснит пистолет и историю про деда и танки в болоте. Думалось не очень, самогон шумел в голове. Мысли вились обрывчатые, хаотичные: пистолет, оказывается, выкопанный. Ведь обязательно захотят узнать, где именно. Самогонка пошла, должно быть, поверх пива, и оттого так ломит виски. А старик страшненький, как заспиртованная гадюка. Лучше, наверное, рассказать всё как есть. Но ведь всё равно будут бить, и расспрашивать про одно и то же, и снова бить. Болит грудь. Нужно повернуться на спину – легче дышать. Если бьют в грудь – нужно задержать дыхание. Иначе ребра поломают. Как хрустнуло, когда ботинком в лицо лейтенанту. Страх. Мысли замельтешили, потом свились в плотный, липкий, темный клубок – Дима незаметно для себя соскользнул в сон.
Старик кормился войной всю жизнь. Еще осенью тридцать девятого, когда гнали на восток пленных поляков, на станции в Орше он выменял серебряный портсигар и пряжку с орлом на шмат пожелтевшего сала. Поляков заперли в бараках за станцией, дощатых, приземистых, с узенькими, в два кулака окошками без стекол. В этом окошке исчезали шматки сала, хлеб, завернутая в газету махорка – махорку просили чаще всего и давали за нее больше, – а взамен появлялись блестящие, чудесные вещи. Тогда нынешнему иссохшему, с пергаментной кожей и выцветшими волосами старику было двенадцать, он был ловчее и пролазливей хорька и умел перелетать через заборы, заставляя столбенеть от изумления разъяренных хозяек.
Тогда его звали Матейкой. Его знало все Заречье. На всём оршанском кольце не было двора, с которого он не утащил бы хоть яблоко, а с иных – и куренка, и кочан-другой капусты, и забытый на плетне горлач. Поляки давали много – Матейка брал всё. И портсигары, и пуговицы. Тогда же в него первый раз стреляли. Когда Матейка совал привязанный к палке кулек с махоркой вверх, к окошку, он вдруг увидел на протянувшейся за кульком руке тускло-желтую полосу и, не раздумывая, подпрыгнул, вцепился обеими руками сразу. Потянул, повис, поляк закричал, из-под лопнувшей кожи брызнула кровь. И тотчас же по дорожке захрустели шаги, часовой закричал: «Стой!»
Матейка дернул изо всех сил, оттолкнувшись ногой от стены, упал, вскочил и бросился бежать, пригнувшись, унося зажатый в кулаке браслет с часами. Часовой выстрелил вслед – горячим шевельнуло волосы над ухом. Часовой лязгнул затвором, но Матейка на четвереньках нырнул в лаз под забором, проскользнул между досками, выскочил – ушел. Добравшись до кустов у реки, до своей схованки, до тайного склада, где в ямке под кустом хранил добытое, разжал кулак. На разорвавшемся браслете часов остался длинный, в палец, белесый, в крапинках запекшейся крови лоскут кожи. Больше к бараку Матейка не ходил, да и незачем было – поляков через два дня увезли. Привезли раскулаченных, но от них особо ничего не перепало, их уже успели растрясти по дороге.
В сорок первом немцы бомбили станцию, и мать забрала Матвея в деревню. Тогда он увидел, как щедро засевают оружием землю. Имперская армия катилась на восток, оставляя десятками застрявшие в болоте, обессилевшие без бензина и соляра танки, обочины шоссе усеивали ломаные машины, телеги, мертвые лошади. На Днепре, у Шклова и Копыси, немцев пытались остановить, но немецкие танковые дивизии за день-два боев сбили заслоны, форсировали реку и пошли на Смоленск. За танками шла пехота, неторопливо подчищая взрезанное, раскроенное танками, добивая попавших в окружение, разгоняя по лесам выживших.
За околицей деревни, куда увезла Матейку мать, немецкий мотоциклист расстрелял трех вышедших из лесу солдат. Солдаты, услышав мотор, бросились бежать назад, через выгон, к лесу. Мотоциклист, остановившись, срезал всех троих одной очередью и даже не стал смотреть, кого убил. Сдернул мотоцикл с места, выбросив струю пыли из-под заднего колеса, и пошел, рыча мотором, за пригорок, на восток. А солдаты и их винтовки остались на выгоне. Две винтовки забрали мужики, а третью утащил Матвей и, завернув в промасленное тряпье, закопал за сараем. За нее потом местный колхозный бригадир, удравший в лес и принявшийся собирать хлопцев покрепче да поухватистей, избавил мать Матвея от очередного побора. Бригадир, по старой привычке, установил норму: от кого сколько горелки, сколько яиц и сала каждую неделю.
В сорок втором, когда стали гнать в полицию и в Германию, Матвей сбежал в лес сам. И с того времени рассыпанное по земле, застрявшее, брошенное, забытое, спрятанное оружие стало его хлебом, заботой и профессией. В отряде считали, у него особый нюх – он находил сброшенные с мостов в реку пулеметы и запрятанные в подполе, среди картошки и яблок, гранаты. Он находил упавшие в лес самолеты, обшаривал обгорелые трупы в кабинах. Летчики были прибыльнее всего, особенно немецкие – пистолеты, часы, зажигалки и портсигары, карманные ножи и бритвы, обручальные кольца. Часы и кольца он оставлял себе, прятал в одному ему известных схронах. Часто неплохо перепадало и с танкистов, но в танки лазить было страшно – после взрыва и огня внутри оставалось липкое черное месиво, обломки костей вперемешку с горелым железом.
В сорок четвертом немцы покатились на запад и основательно засеяли землю еще раз. Сорок первый прокрутился назад, и теперь по лесам бродили уже не имперские окруженцы, а мышастая немецкая пехота, запуганная и голодная. Матвей к тому времени выучился неплохо стрелять, бил из винта навскидку, попадая в пятак с десяти шагов, и охотился сам, выслеживал. Но в отличие от большинства его сверстников не находил большого удовольствия в этом занятии. Опасность не пьянила, не ободряла, а всегда оставалась опасностью – тяжелой, давящей. Он предпочитал приходить после, когда из горелого выползали последние вялые, перистые завитки дыма, когда способные уползти уползали, а неспособные переставали стонать.
Бригадир, превратившийся из колхозного в партизанского, в вождя четырех сотен разномастных головорезов, не утруждал Матвея заданиями – часы и кольца делили поровну. Бригадир, как и Матвей, хотел не просто выжить, а жить, причем неплохо. В сорок пятом бригадиру дали орден, а в сорок шестом он сам отправился туда, куда отправлял раскулаченных в тридцать девятом. А Матвей остался и без труда отыскал бригадирские тайники. Но очень быстро выяснилось, что при имперской власти ни от золота, ни от оружия простому гражданину особенной пользы нет – первое было не продать, а второе сразу стало преступлением. И тогда Матвей, уже Матвей Иванович к тому времени, решил стать непростым гражданином.
Способ существовал, и довольно простой. Партизанское прошлое, пролетарское происхождение – отец