кремом, белая скатерть и звон бокалов. И посреди этого веселья появляюсь я, как запыхавшееся привидение, и говорю:
— Пожалуйста, можно позвонить? Доктора Ренуара нет, а папа…
Я не в силах продолжать.
— Что случилось, Жан? Твой папа болен? Это серьезно?
Я могу сказать, что это серьезно, ничего не уточняя, и я спасен…
— Иди к себе, мы вызовем «скорую помощь».
Странно, но из-за того, что я нарушил их семейное торжество своим драматическим сообщением, я начинаю страдать больше, чем из-за самой драмы. Нарушитель спокойствия — вот кто я. Это выражение моего отца — «нарушитель спокойствия».
Мне так не хочется подниматься к себе. Мне хотелось бы скрыться у Мишеля на седьмом этаже или у Патрика на пятом. У них мне хорошо, у них дома спокойно, нет никаких угроз, их родители, особенно отцы, не превращают их жизнь в сплошную трагедию. Но мне дали поручение, и я должен за него отчитаться. Я вхожу в лифт.
Мама произносит сухо:
— Успокойся, папа, ты смешон. От царапин никто не умирает.
Она ему не верит. Она не принимает всерьез ни эту кровь, ни эту нелепую рану. Отец успокаивается. Теперь спектакль продолжается без звука. Не говоря ни слова отец падает в свое коричневое кресло, мама быстро расстилает цветастое полотенце:
— Ты все запачкаешь.
Дети наблюдают за ним. Морис не сводит с него своих маленьких глаз хитрой обезьянки, его губы кривятся не то от презрения, не то от страха — не разберешь. Франсуа стоит с открытым ртом, ничего не понимая, он слишком мал. Мама ему сказала, что папа поранился. И я так сказал. У меня в голове мешанина, разрозненные эпизоды из жизни отца. В основном это слухи. Говорят, он был болен, когда я родился. Депрессия. Он болел, кажется, и во время войны, он весил когда-то около ста килограммов, а когда вернулся, то похудел на тридцать. Подробности он рассказывал мне сам. Как голодал, как однажды провел пять недель в лагере К 1001-Б, без воды и пищи, сгорая в лихорадке, на грани смерти. Потом я слышал, что его репатриировали в сорок третьем, а через несколько месяцев подземный немецкий завод, где он до этого работал, разбомбили, и все его товарищи-заключенные погибли. «Только я спасся!» Он часто вспоминает этот завод, где заключенные изготовляли алюминиевый порошок и синтетический бензин. Мне кажется, он не очень-то гордится тем, что спасся. Он пользовался двойным покровительством, французским и немецким. С тех пор его кумирами были доктор Ферье и какой-то барон фон Геминген, служивший в Компьене.
Приходит врач, маленький человечек в сером костюме, он не задает никаких вопросов. Пациент поранился отверткой, остальное его не касается. Он знает свое дело, дезинфицирует и перевязывает рану и делает укол в ягодицу.
— Благодаря лекарству, не надо накладывать швы, через несколько дней все пройдет. Подпишите здесь, пять тысяч франков. — И он уходит.
Обрывки других воспоминаний в моей голове еще более расплывчаты. Из того, что я слышу каждый день во время родительских ссор, мне не все понятно. «Я не из буржуазной семьи», «я не зарабатывал деньги за спиной у немцев», как дяди и кузины матери, которые «продавали лес во время оккупации», но зато он самый культурный из всех, потому что он — это само образование. Он пишет лучше, чем другие, он знает историю и искусство, а в области грамматики ему нет равных. Ему необходимо, чтобы его уважали. Это желание становится просто болезненным, каждое семейное собрание у «тех», родственников со стороны мамы, дает ему повод поразглагольствовать. Дядя-бухгалтер, дядя-ревизор, дядя-нотариус, зарабатывающие много денег и живущие в особняках, не перестают слышать от отца, что книги по истории значат неизмеримо больше, чем бухгалтерские книги, и что гораздо труднее преподавать, чем играть на бирже.
Дяди возражают: «Только дураки не зарабатывают денег».
Это вечная война, в которой мой отец кажется мне Дон-Кихотом, помешанным на своих ветряных мельницах. Единственный, кто обеспокоен его болезнью, это дедушка Александр, отец моей матери.
— Бедная Жюльетта, как ты будешь жить с таким мужем… и с детьми? Тебе нужен был бы кто-нибудь солидный, твердо стоящий на земле, чтобы поддержал тебя… с этим больным ребенком, да и Жан не очень-то силен.
Он беспокоится, потому что он стар. Другие же ругают моего отца, потому что у них не возникают подобные проблемы. Тем не менее в свое время и они решали судьбу двух существ, решив когда-то судьбу Луизы… Этот дебил Морис им обязан своим рождением. А моя пресловутая «хрупкость», не они ли за нее в ответе? Какая путаница у меня в голове! Что-то угадано, что-то услышано, что-то плохо понято. Отравленное воскресенье.
Одурманенный успокоительными средствами, отец засыпает на супружеской кровати, закутавшись в голубое шелковое покрывало. Я ухожу. Со мной — мои мечтания на набережной порта, корабли и большие грузы, пришедшие из Алжира, из Касабланки, с острова Святого Людовика, из Дакара или, например, вон те, из Абиджана, с солнечными фруктами.
Наступает вечер. Солнце садится. Корабли замирают, матросы расходятся по барам, офицеры в фуражках с золотыми пальмами, похожие на рыцарей, вернувшихся из крестовых походов, спешат к девочкам и в пивные бары. Я начинаю сочинять свой собственный роман. Я сижу на камнях набережной, свесив ноги над водой, а мысли мои витают в облаках. Это настоящий наркотик. Я буду возвращаться сюда всякий раз, когда мой отец начнет изображать умирающего или жаловаться на придуманные недуги. Каждый раз, когда они будут спорить там, на девятом этаже.
Однажды мама сказала мне: «Маленькие мальчики не плачут». Мои глаза наполняются слезами от любой мелочи, но слезы не льются, я не умею плакать по-настоящему. У меня в горле застревает комок, который распирает мне шею, и мне кажется, что она сейчас разорвется. Я выжидаю несколько секунд, и все проходит. Сегодня вечером корабли не приветствуют меня, они не уходят в Панаму или на Антильские острова, поэтому не гудят. Мне остается только вернуться домой, подняться на лифте и проскользнуть в затихшую квартиру. Будто бы бросили камень в лужу, а теперь ее поверхность вновь стала гладкой. Мы ужинаем молча. Много будет этих молчаливых ужинов, и я становлюсь все более молчаливым. Мне кажется, я должен жить и умереть молча.
Мориса опять увезли в интернат. Франсуа пошел в подготовительный класс. Что касается меня, то я скучаю. У меня нет никаких желаний, ничто меня не волнует, ничто не возбуждает. Я одинок и равнодушен. Несколько дней назад Беатрис застала меня в комнате матери в платье и в туфлях на каблуках. Она расхохоталась, решив, что это шутка. Я боялся ее насмешек, но она ничего не сказала. Ее мысли витают далеко, у нее где-то есть жених.
Год прошел очень быстро, я вырос еще на пять сантиметров, даже не заметив этого в череде отцовских жалоб и визитов врача. Несчастный доктор Ренуар, увидев меня как-то вечером, спросил с отчаянием в голосе:
— Ну, что еще случилось?
А случилось то, что отец больше не может прямо держать голову, что он плохо видит и что он не в состоянии идти на работу, что его непрерывно бьет дрожь.
А мне кажется, что я слышу всегда одно и то же: «Иди за доктором… беги в аптеку…»
Несмотря на это однообразное существование, я заканчиваю год и получаю диплом бакалавра. Я не пошел в колледж узнавать результаты. Мама принесла домой газету «Париж-Нормандия» и просмотрела список.
— У тебя только одна оценка «достаточно хорошо»…
Я молча проглотил это замечание, исполненное легкого презрения, — смял свою первую сигарету, которую выкурил на балконе, глядя на огни стоящих в порту кораблей. Мы не поедем на каникулы, потому что папа болен. Доктор Ренуар говорит о депрессии. Я купил бриллиантин, одеколон и зеркало и засунул все это в тумбочку около кровати. Я прячусь, чтобы получше разглядеть свое лицо, я боюсь, чтобы у меня не начали расти усы. Я не терплю волосы на лице и на теле, но у меня их нет. Пускай у других они растут на лице, на лобке и на груди, а я остаюсь гладким.