взгляд зрителя свое лицо оголенным от всякого выражения, словно неодушевленный предмет. В глазах саднило.
— Благодарю вас! — сказал фотограф. — Получилось, кажется, очень интересно. Сколько вам сделать карточек?
Теодор Лернер вспомнил про госпожу Коре и господина Корса, вспомнил про Эрну и Ильзу и ответил:
— Две.
Потому что одну он решил оставить себе.
15. Рано утром в 'Монополе'
В чем заключалась монополия отеля 'Монополь', расположенного вблизи гигантского стеклянного купола Центрального вокзала? Номера его были просторны, но шумны, так как в основном выходили окнами на улицу, где с раннего утра гремели конные экипажи и тарахтели моторы. Вышедшему из поезда на привокзальную площадь пассажиру казалось, что тут-то и начинается настоящая дорожная кутерьма. Номера, выходящие окнами на двор, были темными и располагались над пекарней, в которой еще затемно начинались приготовления к грядущему дню. Подобно тому как аромат фимиама, воскуряемого богам древности, возносился в их пресветлые чертоги смешанный с чадом подпаленных на огне жертвенных животных, во дворе 'Монополя' под окнами постояльцев клубились тучи муки, запахи дрожжей и печеного хлеба, так что, пожив там немного, его жильцы начинали ощущать себя сытыми, даже когда ложились спать, не поужинав. Номера были оклеены новыми обоями. Гирлянды листвы и бутонов покрывали стены, словно тут всегда шел непрекращающийся праздник на лоне природы. В двадцать восьмом номере на стенах можно было видеть большие пучки увядших кленовых листьев с коричневатыми, засохшими коробочками семян, знаменитыми 'крылышками' вперемешку с ядовито-желтыми ирисами, из зева которых через край переливались лиловые потоки. При таком богатстве красок картины, казалось, были излишни, однако в 'Монополе' и на картины не поскупились. 'Лютер в облике юнкера Йорга[14] прислушивается к народному говору' и 'Молодой Гёте похищает поцелуй с уст Фридерики Зезенегейм', представлявшие собой две большие гравюры на стали, образовывали два островка спокойствия среди буйства пышной листвы. Двадцать восьмой относился к числу непопулярных номеров, выходивших окнами на двор. Окно в нем, словно стесняясь открывающегося из него вида, забилось в самый угол. Войдя в комнату, вы его не сразу обнаруживали. Большой картонный параван[15] с узором в виде павлиньих перьев, загораживал этот угол. Из-за паравана виднелась увенчанная блестящими медными шарами спинка кровати. Вторая кровать стояла ближе к двери. Обитатели двигали мебель как им вздумается. Прибрать эту комнату не было почти никакой возможности, не говоря уже о том, чтобы придать ей более или менее гармонический вид. Платяной шкаф с овальным зеркалом не закрывался из-за напиханных в него вещей. На обоих креслах, на комоде, на параване, на полке для чемоданов были накиданы предметы одежды. Посреди этого развала стояла разложенная гладильная доска с выставленной на ней, переполненной до краев, изящной плетеной корзиночкой для швейных принадлежностей — единственной вещью во всей комнате, которая радовала глаз.
Который час? В полутьме это трудно было определить. В пекарне уже давно начали греметь противнями и тяжелыми печными заслонками. Хлебный дух примешивался к затхлому запаху спальной комнаты, устоявшемуся в ней еще прежде, чем сюда вселились нынешние обитатели. Из-за паравана тускло просвечивал желтоватый огонек. Он светился так уютно, словно там зажгли свечку, хотя на самом деле под присборенным в виде нижней юбки абажуром, прожженном во многих местах сигаретами, горела электрическая лампочка. Вдруг раздался глухой бас: 'Черт знает что! С меня хватит!' Слова прозвучали как- то бестелесно, как если бы их произнес попугай.
Это явление представляло собой неповторимую особенность 'Монополя'. Она заключалась не в относительности его чистоты, не в белье с пятнами, не в клочьях пыли в шкафах и даже не в отсутствии тишины или в той недоверчивости, с которой здесь у некоторых постояльцев требовали ежедневной оплаты счета, а в особенной конструкции отопительных труб, благодаря которой голоса проживающих в отдаленных комнатах людей передавались на большое расстояние, так что казалось, будто они говорят совсем рядом.
— Это лысый торговый агент из Дюссельдорфа, — сообщил грудной женский голос из-за паравана. Там, как видно, уже не спали, за параваном горел свет, но никто еще не вставал, позволяя себе немного помечтать и понежиться в постели. С кем говорила женщина — сама с собой или ее слова были обращены к молодому человеку, долговязому подростку, который занимал кровать возле двери?
В двадцать восьмом номере было жарко, но из-за горячих булочек в цокольном этаже постояльцы предпочитали не открывать окно. Мальчик для прохлады сбросил с себя блестящее красное стеганое одеяло. Полуголый, с открытой женственной грудью и младенчески выпяченным животом, он лежал, одетый в длинные подштанники и носки. Черты лица еще оставались заспанно-расплывчатыми. Густые гладкие волосы неопределенного цвета шапкой закрывали лоб до бровей. На щеках еще не пробилась борода, хотя парнишка вымахал такой орясиной, что его ступни в черных носках высовывались за край кровати сквозь прутья железной спинки. Протянув руку, он нащупал на ветчинноузорчатой мраморной столешнице ночного столика металлическую коробку. Не продрав еще глаза, он вслепую воткнул себе в рот сигарету. К свежим булочкам примешался терпкий запах, на фоне теплой рембрандтовской желтизны паравана заклубился сизый дымок.
— Ты куришь, — произнес грудной голос.
— Лейтенантский завтрак, — откликнулся долговязый подросток сонным голосом. — Коньяк и сигарета.
— Ну уж нет, пока ты живешь у меня! — Однако в отказе не слышно было должной решительности. Этот короткий диалог разыгрывался в утренней мгле душной комнаты не впервые.
Затем в сумеречном свете подала голос металлическая перекладина над окном. Вытертая занавеска отъехала в сторону. В комнату проник сероватый свет, яснее проступили раскиданные повсюду груды одежды. Долговязый малый зажмурил глаза. Но матушка распорядилась так, что день уже наступил. Ему осталось совсем немного времени, чтобы понежиться. Как у заключенных в тюрьме, где днем койку положено поднимать и пристегивать к стене, у него тоже скоро отнимут возможность валяться на кровати.
Параван покачнулся. Из-за него в длинной ночной рубашке показалась госпожа Ганхауз. Моложавое лицо обрамляли густые седые волосы, накрученные на папильотки. Казалось, она вместо чепчика надела на ночь лорд-канцлерский парик. Сын унаследовал от нее волосы, однако, несмотря на поразительное сходство матери и сына, которому не мешала даже разность полов, при взгляде на обоих нетрудно было решить, кто из них свежее и энергичнее. У молодого человека вокруг глаз лежали коричневатые тени, а в его молодом, бабьем жирке уже проступала некоторая бугристость, которой так боятся женщины. Мать была словно свежеочищенная груша. На лбу и верхней губе сочным налетом выступила легкая испарина. В прогретых стенах гостиничного номера тела постояльцев, если употребить выражение поваров, томились на слабом огне. Подойдя к умывальнику, на котором стоял таз с водой, госпожа Ганхауз одним движением сбросила через голову ночную рубашку. Теперь она осталась в одних панталонах, покрытых пышными сборками и завязанных на поясе бантиком, но внизу состоявших из двух отдельных, не сшитых в одно целое штанин.
— Отвернись! — приказала госпожа Ганхауз, не оборачиваясь.
Сын не пошевелился, продолжая глядеть на давно знакомую во всех подробностях материнскую спину: две одинаковые выпуклости, разделенные ложбиной позвоночника. В неодетом виде ее тело выглядело совершенно иначе, чем в корсете. Близость пекарни подсказывала сравнение с медной формой, в которую наливают сдобное бисквитное тесто. Когда вынешь его из формы, оно предстает перед зрителем во всем великолепии своей пышности. Тело всходило, наливалось сдобой, как бы расправлялось из небольшого комка. Из-за спины склоненной над умывальником женщины слышался легкий плеск, шлепки и бульканье. Мочалка шлепалась о тонкую кожу при энергичных и сильных движениях. К запахам, пропитавшим комнату,