спрашиваю, — переночевать да попить хоть чаю?“ Ни у кого ничего нет. „Вот, — говорят, — учительница ссыльная живет, у нее, может, что найдете“. Стучусь к ней. „Пустите, — говорю. — обогреться до хоть чайку попить“.
— А вы кто?
— Суриков, — говорю, — художник. Как всплеснет она руками:
— «Боярыня Морозова», — говорит. — «Казнь стрельцов»?
— Да говорю, казнил и стрельцов.
— Да как же это так вы здесь?
— Да так, — говорю, — тут как тут.
Бросилась это она топить печь, мед, хлеб поставила, а сама и говорить не может от волнения.
Понял я ее и тоже вначале молчал. А потом за чаем как разговорились! Спать не пришлось, проговорили мы до утра.
Утром подошел пароход. Сел я на него, а она, закутавшись в теплую шаль, провожала меня на пристани. Пароход отошел. Утро серое, холодное, сибирское. Отъехали далеко-далеко, а она, чуть видно, все стоит и стоит одна на пристани…»
Мир Сурикова — мир тех, чье понимание жизни он выражал в народе. Весь смысл жизни для Василия Ивановича составляла воля. Ни перед кем не заискивал. Ни от кого не хотел зависеть. «Воровскими людьми» называли документы предков художника за то, что участвовали в Красноярском бунте 17 века. Бунтовали, воевали они всю жизнь, в 1825 году вышли в офицеры. Это Суриковы. Другое дело — материнская родня. «Мать моя из Торгошиных была. А Торгошины были торговыми казаками — извоз держали, чай с китайской границы возили от Иркутска до Томска, но торговлей не занимались. Жили по ту сторону Енисея — перед тайгой. Старики неделеные жили. Семья была богатая… Дед еще сотником в Туруханске был. Дом наш соболями и рыбой строился. Тетка к деду ездила. Рассказывала потом про северное сияние. Солнце там, как медный шар. А как уезжала — дед мой ей полный подол соболей наклал».
Крепостного права в тех местах не знали. Жили строго, честно. В родной станице Сурикова — Бузимовской — все еще стояли дома из вековых бревен, а в окнах сохранялась слюда. В ночи на дворе можно было встретить медведя — сидит на столбе ограды, смотрит. Бились на кулачках. Когда отца не стало, мать брала с собой на погост детей. Причитала долго. Истово. По-старинному. А сыновьям хотела во что бы то ни стало образование дать. Со сверстниками своими Суриков разыгрывал бой при Фермопилах и воображал себя Леонидом Спартанским.
В записях поэта Максимилиана Волошина сохранились строки: «Смотришь, бываю, на Василия Ивановича и думаешь: „Вот сила, могучая, стихийная сила сибирская! Самородок из диких гор и тайги необъятного края!“
Самобытность, непреклонная воля и отвага чувствовались в его коренастой фигуре, крепко обрисованных чертах скуластого лица со вздернутым носом, крупными губами и черными, точно наклеенными, усами и бородой. Кудлатая черная голова, вихры которой он часто по-казацки взбивал рукой. Речь смелая, упорная, решительная, подкрепляемая иногда ударом кулака по столу.
Ему бы бросаться на купецкие ладьи с криком: «Сарынь на кичку» или скакать на диком сибирском коне по полям и лесным проселкам. Садко-купец или ушкуйник!»
Волошинский портрет очень точен. Решил Василий Суриков учиться в Академии художеств — добрался до Петербурга. Не понравилось, как учили, — нашел своего единственного, зато какого, педагога — Павла Петровича Чистякова. Послушался его совета переехать в Москву, начать с заказа для храма Христа Спасителя, а там заниматься одной исторической живописью. Никаких выгодных живописных подрядов, никакой заботы о славе, никаких портретов, которые всегда приносили немалые деньги. И за картины свои назначал цену ровно такую, чтобы хватило на самую скромную жизнь на время работы над следующим полотном. Поленов получил за «Христа и грешницу» двадцать четыре тысячи рублей. Суриков за «Морозову» ограничился пятнадцатью.
«Строгая жизнь», — отзовется Репин о суриковских квартирах. Пара ломаных стульев с дырявыми соломенными сиденьями. Сундук. Скупо запачканная красками палитра. Холод. «Василий Иванович занимал две небольшие квартиры, расположенные рядом, — вспоминал художник Л.Я. Головин, — и когда писал свою „Боярыню Морозову“, он ставил огромное полотно на площадке и передвигал его то в одну дверь, то в другую, по мере хода работы». Чтобы видеть картину целиком, Суриков смотрел на нес сбоку, из просвета соседней темной комнаты. Ни одной мастерской за всю свою жизнь он не имел.
Впечатления для «Морозовой» дарили и Сибирь, и Москва. Юродивый — с московского базара, где торговал огурцами. Рыжий дьячок — сибирский знакомец, пьяненький Варсонофий, с которым доводилось ездить в город. Расписные дуги, лиловатая дымка морозного зимнего дня — с московских улиц. Сама Морозова — здесь черты и тетки Авдотьи Васильевны, и начетчицы с Рогожского Анастасии Михайловны, а в чем-то и собственной жены Елизаветы Августовны Шаре, внучки декабриста Свистунова.
Способность забывать о себе, самоотверженность, убежденность, душевная сила, стойкость — Суриков по крупицам собирает черты этого удивительного образа. А настоящая Федосья Морозова — какой была она в действительности?
На первый взгляд особых заслуг за немолодым Глебом Ивановичем Морозовым, взявшим за себя вторым браком семнадцатилетнюю красавицу Федосью Соковнину, не числилось, но боярином, как и оба его брата — Михаил и Борис, он был. С незапамятных времен владели Морозовы двором в самом Кремле, на взрубе, неподалеку от Благовещенского собора. Недалекий их предок Григорий Васильевич получил боярство в последние годы правления Грозного. До Смутного времени владел кремлевским двором Василий Петрович Морозов, человек прямой и честный, ставший под знамена Пожарского доверенным его помощником и соратником, не таивший своего голоса в Боярской думе, куда вошел при первом из Романовых. В Кремле же родились его внуки Глеб и Борис, которому доверил царь Михаил Федорович быть воспитателем будущего царя Алексея Михайловича.
Здесь уже нужна была не столько прямота, сколько талант царедворца: и нынешнему царю угодить, и будущего не обидеть. Воспитание венценосцев — дело непростое. Борис Иванович всем угодил, а чтобы окончательно укрепиться при царском дворе, женился вторым браком на родной сестре царицы Марьи Ильичны — Анне Милославской. Так было вернее: сам оплошаешь, жена умолит, золовка-царица в обиду не даст, племянники — царевичи и царевны — горой встанут. Милославских при дворе множество, дружных, во всем согласных, на выручку скорых.
Да и брат Глеб не оплошал — жену взял с соседнего кремлевского двора князей Сицких. владевших этой землей еще во времена Грозного, когда был их прадед женат на родной сестре другой царицы — Анастасии Романовны. Правда, с опалой Романовых, которых обвинил царь Борис Годунов, будто решили они извести колдовскими корешками всю его царскую семью, с того самого страшного 1600 года многое изменилось. Все равно добились Романовы власти, а добившись, не забыли и пострадавшей за них родни. К тому же Сицкие продолжали родниться с Романовыми. Один из них — князь Иван Васильевич женился на сестре патриарха Филарета, родной тетке царя Михаила. Зато после смерти первой своей боярыни мог себе позволить Глеб Морозов, отсчитавший уже полсотни лет, заглядеться и просто на девичью красоту, посвататься за Федосью.
Теперь пришло время радоваться Соковниным. Хоть и не клали себе охулки на руку на царской службе, все равно далеко им было до приближенных Морозовых. Разве что довелось Прокофию Федоровичу дослужиться до чина сокольничего, съездить в конце 1630 года посланником в Крым да побывать в должности Калужского наместника. Но замужество дочери стоило многих служб. И не только мужу по сердцу пришлась Федосья. Полюбилась она и всесильному Борису Ивановичу, и жене его, царицыной сестре, да и самой царице Марье Ильичне. Собой хороша, нравом строга, и наследника принесла в бездетную морозовскую семью — первенца Ивана. Может, к хозяйственным делам особой склонности и не имела, но со двора выезжать не слишком любила, и упрекнуть молодую боярыню старой родне было не в чем.
Любила ли своего Глеба Васильевича или привыкла к старику, ни о чем другом и помыслить не умела, тосковала ли или быстро притерпелась? Больше молчала, слова лишнего вымолвить не хотела. А ведь говорить умела, и как говорить! Когда пришлось спорить о своей правде, о том, во что поверила, во что душу вложила, проспорила с самим митрополитом целых восемь часов: «И бысть ей прения с ними от второго часа нощи до десятого». Может, и не убедила, не могла убедить, да ведь говорила-то к делу, доводы находила, возражала, переспорить ее не сумели.
Может, в упорстве своем похожа была Федосья на тех датских баронов Икскюлей, которые, повздорив со шведским королем, предпочли уйти на службу к Ивану Грозному, крестились в православие, чтобы навсегда отречься от обидчика, и прикипели сердцем и верностью к новой земле, хоть бунтарского нрава и не уняли. Сын того первого, взбунтовавшегося, барона фон Икскюля — Василий, полковой голова в русских войсках, и дат фамилию своим потомкам по полученному им прозвищу — Соковня. Василий Соковня. Потомки обрусели, титулом пользоваться перестали — не было такого в обычае русского государства, но с гордостью фамильной не расстались. держались дружно, друг от друга не отступаясь. Вот и около Федосьи встала и сестра Евдокия, ставшая княгиней Урусовой, и братья Федор и Алексей. Не отреклись, царского гнева и опалы не испугались. Остался и их роду бунт против тех, кому принадлежала власть. Тот же брат Алексей был казнен в 1697 году Петром I за то, что вместе с Иваном Циклером решил положить конец его царствованию, а брат Федор, несмотря на полученный боярский чин, оказался в далекой ссылке. Позже, во времена Анны Иоанновны, никто иной, как Никита Федорович Соковнин поплатится за сочувствие Артемию Волынскому, за планы переустроить власть на свой — не царский образец.
Покорство — ему в соковнинском доме, видно, никто Федосью Прокопьевну толком не научил. Пока жила с мужем, воли себе не давала. Но в тридцать овдовела, осталась сам-друг с подростком-сыном, тогда-то и взяла волю, заговорила в голос о том, что и раньше на сердце лежало, — о правильной вере. И потянулись к Федосьиному двору в переулке на Тверской — в нынешнем Романовом переулке, сразу за театром Ермоловой, сторонники раскола, пошел по Москве слух о новоявленной праведнице и проповеднице. Может, не столько сама была тому причиной, сколько протопоп Аввакум, вернувшийся из сибирской ссылки и поселившийся в доме покойного боярина Глеба Морозова. «Бывало сижю с нею и книгу чту, — вспомнит протопоп, — а она прядет и слушает». Вот только откуда пришло к ней сомнение в истинности привычной веры, убежденность в правоте, бунт против никонианских затей исправления иконописания, богослужебных книг, церковных служб?
Бунтовали крестьяне. Бунтовали горожане из тех, кто трудом изо дня в день добывал пропитание и хлеб. Бунтовали окраины. С утверждением никонианства исчезал последний призрак свободы. Двоеперстие становилось правом на свою веру, благословляло душевный бунт против неправедных земных владык. Какое дело, чем разнились правленные и неправленные книги, — главным было неподчинение. В завзятости споров скрывалось отчаяние сопротивления, с зарождения своего обреченного на неудачу и гибель. Машина разраставшегося государства не знала пощады в слаженном скрипении своих бесконечных, хитроумно соединенных шестеренок и колес.
Но что было здесь делать боярыне, богатейшей, знатной, одной из первых при царском дворе и в Московском государстве? Какие кривые завели ее на эти дороги? Ослепленность верой? Но никогда при жизни мужа особой религиозностью Федосья не отличалась. Жила как все, поступала как иные. Или сказало и здесь свое слово время — желание понять себя и обо всем поразмыслить самому? Человек 17 века искал путей к самому себе, и разве всегда эти пути были очевидными и прямыми?
И еще — сознание собственной значимости. Аввакум скажет — гордыне: «Блюди самовозношения тово, инока-схимница. Дорога ты, что в черницы те попала, грязь худая. А кто ты? Не Федосья ли девица преподобно-мученица. Еще не дошла до тое версты». И сам же испугается своей правды — как-никак боярыня, как-никак не простой человек: «Ну, полно браниться. Прости, согрешил».
А воля словно сама шла в руки, прельщала легкостью и неотвратимостью. В 1661 году не стало боярина Бориса Ивановича Морозова, главного в семье, перед которым и глаз не смела поднять, хоть и любил и баловал невестку. Годом позже разом не стало мужа и отца — в одночасье ушел из жизни боярин и калужский наместник. Еще через полтора года могла уже распорядиться принять ссыльного протопопа, объявить себя его духовной дочерью.
Царский двор глаз со вдовой боярыни не спускал и вмешался сначала стороной: не успел Аввакум проделать путь из Сибири до столицы, как к концу лета 1664 года был снова сослан в Мезень. Ни покровительство, ни заступничество Федосьи не помогли. Надо бы боярыне испугаться, притихнуть, а она, наученная неистовым протопопом, пришла в ярость, начала сама проповедовать, не скрываясь, смутила сестру, забрала в руки сына. Теперь уже к ней самой приступили с увещеванием, постарались приунять, утихомирить. И увещевателей нашли достойных ее сана, ее гордыни.