Время, казалось, стерло с одинаковым равнодушием и имя архитектора, и имя строителя. И только Климент сохранил память, непреходящую память жемчужины искусства о своем создателе, а рядом с ним невольно и о том, в чью человеческую судьбу этот памятник остался вплетенным: Петр Трезин – Алексей Петрович Бестужев-Рюмин.
Петербург. Зимний дворец
Императрица Елизавета Петровна и М. Е. Шувалова
– Кто еще там?
– Я, государыня-матушка, я, голубушка ты наша.
– А, Мавра. Сказала ведь, кажется, чтоб никому ко мне не входить.
– Сказала, государыня, сказала. Только уж лучше разгневайся ты на меня лютым гневом, чем так молчком-то сидеть. Брани меня, старую, сколько душеньке твоей угодно, взашей толкай, да одна не оставайся. Мыслимо ли дело – окошки завешаны, ставни день-деньской заперты, у дверей Чулков как пес цепной, чтоб не заходил никто. Да за что ты, матушка, на всех нас прогневалась? Одних видеть не хочешь, других не казни.
– Никого не хочу. Ступай прочь, Егоровна.
– Нет, государыня, нет, разве что прикажешь кому связать да выволочь. На кулаки пойду, глаза кому хошь выцарапаю, а подле тебя останусь.
– Да что тебе надо? К чему это ты?
– Нельзя же так, Лизавета Петровна, себя тиранить. Ну тошно тебе, ну свет белый немил, так пройдет это, пройдет. Вон какие припадки бывали, да отступила же хворь с божьей помощью. Коли и вернется, так снова отступится.
– Не отступится. Чего ей отступаться! Видно, срок мой подходит.
– Не смей, не смей слов таких говорить – откуда взялись они у тебя, государыня! Еще в дурной час, не дай господи, молвишь. Чего ты беду-то накликаешь!
– Чего ее кликать – у ворот стоит дожидается.
– Про болезнь вот говоришь, а как же после припадков-то первых – уж на что сильны были – и понесла, и дочку родила, красавицу писаную, да сама расцвела как маков цвет, – смотреть загляденье.
– Не надо бы рожать.
– Чего не рожать – кому от того убыток Только одно скажу, хоть и без меня про то знаешь, в болезни да в старости дите не родишь.
– Когда то было…
– Как – когда? Да ты что, матушка, в себе ли? Лизаветушке-то всего шесть годков, а ты – когда. Вот поглядишь, как девонька наша вырастет, в годы войдет, заневестится, тогда и станешь о прошедшем-то времени горевать, а сейчас чего?
– Присмотрелась ты ко мне, Мавра, аль утешить хочешь, добрая душа. Глядела ты на меня?
– Как – глядела? Мне ли тебя, матушка, не знать? Да я с закрытыми глазами всю тебя как есть вижу.
– То-то и есть, что с закрытыми. А ты открой глаза-то, открой, погляди, что с лицом-то моим стало. Гляди, гляди, болтать потом будешь!
– Так чего углядеть-то я должна?
– Не должна, а так оно и есть – гляди, морщин сколько. У рта легли, под глазами рябят, шею шкурой лягушечьей свели.
– Господи, ну и удивила. Да если так глядеться, матушка, стекло увеличительное возьми – с ним и не то разглядишь. А пудра на что, притиранья-то наши? Если чего и мелькнет, враз и прикрыть можно.
– Да не хочу я прикрывать. Хватит! Никакие притиранья не помогут. Сквозь какую хошь пудру борозды идут.
– Да мерещится тебе, Лизавета Петровна, ей же богу мерещится. Хоть у Ивана Ивановича спроси. Даром, что ли, он на тебя как на икону глядит, глаз не сводит.
– Только мне Ивану Ивановичу морщины-то и показывать! Поверенного какого бабьих горестей отыскала. Ему, может, еще хороша, да надолго ли.
– Ох, государыня, что вперед-то загадывать. Покуда ветер не дует, чего в полость зря заворачиваться. А не хочешь Ивана Ивановича спрашивать, Алексея Григорьевича спроси – не соврет по старой дружбе, правду скажет.
– Как раз правду! Много он ее прежним-то временем говаривал – только и делал, что улещал, покуда трезв был, а во хмелю…
– Ну и бог с ним, коль не хочешь. Так хоть мне поверь. Надень ты, матушка, туалет новый да выйди-ка сегодня на куртаг – уж такой всем праздник будет, уж так всех разодолжишь! Вот тогда сама и разберешься, так ли хороша, как была, аль изменилася. Попробуй, матушка! Разреши, Чулкова кликну, камер-фрау.
– Не смей! Ничего не надену и выходить не стану. Свету там больно много. В полутьме не так старость моя видна.
– Ну свету с отвычки не хочешь, так в театр выйди, в ложе посиди. Музыка какая у нас распрекрасная, оперу какую хошь для тебя итальянскую ввечеру спроворят.
– Да пойми ты, Мавра, не до оперы мне, ни до чего. Думаешь, за Ивана Ивановича боюсь. Так вот не боюсь я за него. За всех боялась, а за него не боюсь. Знаю, лета мои к его годам не подходят, знаю, в матери гожусь, а любит он меня. Любовь у него ко мне первая. Он меня все такой, как в детстве видел, видеть будет. А может, любовь, тут и слово неверное. Нужна я ему и для души и для сердца. Подарков от меня не берет, имений ему не надобно – обижается, коли принять прошу. О деньгах и не заикайся. Стихи вот всё читает, а я как в тумане – голос слышу, вроде вспоминаю что, вроде навсегда теряю – сама не пойму. Говорит всё тихо, ласково так, а про что, в толк не возьму, будто чужой разговор подслушиваю, будто не обо мне речь. Сижу молчу, он поклонится да и прочь пойдет. Жалею его, больше Лизаветы жалею, только поздно в жизнь мою он пришел. Ни к чему все это. Смерти, Мавра, боюсь. Ох как боюсь, все что-то к горлу подступает, дыхнуть не дает. Душно мне от страху, рвануться бы, убежать куда, не видеть никого. А тут еще платья кругом черные мерещатся.
– Какие платья, матушка! Откуда им взяться? Никто во дворце их не носит, да и посмел бы только волю твою нарушить.
– Вот-вот, по моей воле нету. А кабы не моя воля, так кругом и закружились бы. Будто смерти моей ждут, чтобы выйти.
– Да какой же твоей смерти, матушка! Человек родится, человеку и помереть положено. Сколько их, людей-то, кругом, как же по близким-то трауру не надеть.
– Не хочу ни по близким, ни по дальним. Не хочу, слышь, Мавра!
– Слышу, государыня, слышу. Господь с тобой, как хочешь, так и будет, все в твоей воле государской. Только не печалуйся ты, думами лютыми сердца не томи.
– Думаешь, не вижу – тот исчез, того на куртагах не стало. Стало быть, Бог прибрал. Вы молчите, и я молчу. Да ведь сговор это, а не правда.
– А нешто вся жизнь наша не сговор, матушка? О том не говорим, с тем таимся друг от дружки, от родителев, от супругов, от деток рожоных, а там и себя самого. Иначе не прожить, голубушка.
– Все у тебя складно, Мавра, получается, а на душе как был туман, так и лежит, не прояснится. Разве не знаю, сколько для меня сделать можешь. Вон сынок твой, крестник мой… Не плачь, не плачь, давно поняла, почему не видно его, от какой беды лицом почернела, а себя переломить, поплакать с тобой, погоревать не могу. Не тронь ты меня, все едино не поможешь.
Лондон
Министерство иностранных дел