Митава
Дворец герцогини Курляндской
Герцогиня Курляндская Анна Иоанновна и мамка Василиса
– Што ты все, голубка моя, маешься, што ты места себе, Анна Иоанновна, не сыщешь?
– Тошно мне, мамка, так тошно, что и слов нет.
– Да с чего это тоска-кручина напала? В письмеце, што ль, царском чего прочла аль приказом каким обиделась?
– Да я и обижаться-то устала. Где там! Мне, царевне российской, внучке родной государя великого Алексея Михайловича, ее величество царица обозная, солдатская, под всеми телегами валянная, обноски свои шлет. Екатерина свет Алексеевна милость свою неизреченную высказывает: мол, держи, Анютка, платье – еще подол толком не обтрепала. Держи шубейку – хоть под мышками и подпотела, да пот-то наш, царский, в самый раз тебе носить. Держи сорочки – стираные, да еще не рваные, – в твоем нищем хозяйстве послужат. Туфли еще, царевна, богом забытая, прихвати: каблучки подобьешь, подметки прикинешь – и танцуй на здоровье, меня, благодетельницу твою, добром поминай, за меня Бога моли. Христом богом просила, заступи перед дяденькой Петром Алексеевичем, прикажи денег шкатульных отпустить – сам же обещался, сам назначил. За провиант ведь платить надо – которой день мяса на кухне нет, покои топить – не век же герцогине в одной комнате сидеть, у камина распроклятого зубами щелкать. От холода одного волком вой. Так ведь слова в ответ не отписала – приветы одни да подарки постылые. Вроде письма не читала, вроде языка российского не уразумела.
– Што ты, што ты, государыня, в голос такие-то слова! Враз передадут – не гляди, что до Петербурга не один день скакать. Злая весть молоньи быстрей, это доброй век не дождешься. Пожалей ты себя, голубушка, с огнем какая игра.
– А мне, мамка, все едино жизни нет. Какая это такая жизнь-то по чужой указке да на чужой грош. Поперек горла он мне давно стал, подавилась я им – дыхнуть не могу. А иной раз уж так хочется.
– Повеселиться бы тебе, голубонька, на ассамблеях посидеть, с кавалерами перемолвиться.
– Поздно, мамка, поздно. Это мне спервоначалу, как сюда приехала, всего хотелось. Москва что ни ночь вспоминалась. А теперь ничего не хочется, ничто не помнится. Вроде и дому-то родного никогда не бывало, и с сестрицами никогда не разговаривала. Кажется, маменька помрет, слезинки не пролью – почему не вступилась, почему здесь оставила. Вон за Катьку умолила дяденьку, домой любимку свою вернула, обо мне и не вспомнила. Только все приказы пишет: мол, слушайся государыню нашу всемилостивейшую, благодари государя нашего щедрого, за все благодари, чтоб и вперед надолго хватило. Будто батюшки нашего и не бывало, будто не такой же он государь, как и Петр Алексеевич – никак старший ему брат. А я вот и батюшки не помню. Припомнить хочу, да не могу. Все думкой маюсь – он бы ко мне добрее был, он бы о дочке своей позаботился. Расскажи мне о нем, мамка, расскажи, что помнишь, по совести, без утайки.
– Где тебе его помнить, царевна! Совсем махонькой была, когда не стало государя-то нашего. А я-то – што я тебе скажу. Трудно ведь это – человека рассудить.
– Говорят, слаб головою был, под конец не в себе вроде.
– Не нужон был, вот и говорили; лжу с правдой мешали. А он и не противился, соколик наш, будто сам место уступал, ото всего отступался. Росту высокого, а тельце узенькое, белое. Все благовония любил, себя растирал, чтоб дух шел легкий, благостный. Руки по локоть волосатые, черные, борода густая, а локотки, плечики востренькие, ладошки гладенькие, как у младенчика, – ни морщинки: никакой судьбы не вычитаешь, вроде и не положена она ему. Обидчивый… Все вроде ласкою, мягко так, голосок глуховатый, а памятливый. За каждым примечал. Обиду отплатить опасался, а простить не умел. Все ему чудилось: так ли сказано, противу него нет ли задумки какой. Жены робел. Да… Все твердил только: умница у меня жена-то, разумница, Прасковья-то моя. А не любил. Так в одночасье брату моему проговорился: без нее бы мне, вот кабы я женат-то не был, таперича нипочем не женился. А тогда молод был. Матушка померла, сестрице Софьюшке не до меня – вот и благословили.
Разговорится царица Прасковья, смеяться почнет, а он плечиками зябко так поведет, вроде сожмется весь. Иной раз скажет: польская, мол, в тебе кровь бродит. А какая ж польская? Правда, что и дедушка твой, и прадедушка в польской державе жили, королю ихнему служили. Только дедушка, как войска-то русские Смоленск взяли, в русскую службу перешел. А он – польская!
В себе сомневался. Все так и привыкли – головой слаб. Иной раз выпьет без разуму – захмелеет, только чаще от лекарей разные зелья при себе носил, а то в ларце ему подавали. За беседой тут и пьет – одного, другого, да считает, чтой-то мало осталось, не просчитался ли где, себе не повредил бы. Ногами и впрямь слабоват – по-медвежьи ступал, внутрь загребал, ловкости не было.
Государь ведь, а в дела государские не мешался. Почету хотел, а за себя постоять ни-ни. Все в сторонку отходил. В палате спор, говор громкий, а он в оконце выглядает – то ли и впрямь засмотрелся, то ли про что свое думает. Окликнут – да я, мол, акафист Пресвятой Богородице твержу, чтоб мир в душах наших. Только миру откуда взяться? Софья была, мальчонкой ей не перечил, Петр Алексеевич с Нарышкиными державу взял, и ему не помеха. Раз крикнет, голос поднимет, потом долго отсиживается: не повредил ли себе, не будет ли ему от того урону какого.
Сорочку под подбородок ночью застегивал – наготы своей стыдился. И то – привыкнуть к нему надо было, аль, как царица Прасковья сказывала, свету вовсе не зажигать. Когда привыкла-то, уж и не видела. Полегче ей стало. Ляжет в постелю и замрет: спи, спи, Прасковьюшка, господь с тобой.
Ждал ли от жизни чего – сама, мол, даст, надеялся ли, почем мне знать. Государь ведь, на царство венчанный, а все норовил на троне аль на кресле государском в уголок забиться, к подлокотнику прижаться – места помене занимать.
Дождь еще страсть любил. Все в Измайлове под него выходил – тише ему так чудилось, как в добром шепоте, вроде матушка его покойная, блаженной памяти царица Марья Ильинична, уговаривает, успокаивает, слова ласковые говорит. А деревьев боялся. Высокие, мол, да темные, шумят больно. В саду все промеж кусточков хаживал – головка издали, бывалоче, видна, и он всех видит. Не захочет отозваться, так за кустик укроется, пережидает. Потом опять пойдет тихохонько, травинки чтоб не задеть. Все ходит, ходит, ходит…
Горетово – Петербург. Великий канцлер – и вольный петербургский художник (так называли Ивана Титова документы Канцелярии от строений). Установить их связь было нужно и на первый взгляд практически невозможно.
Титов – один из слишком многих на строительных работах, которые неустанно вела Канцелярия. Неправда, что строительством увлекалась одна Екатерина II. Она толковала сама с архитекторами, обсуждала в переписке с многочисленными и притом знаменитыми своими европейскими корреспондентами возможность и смысл отдельных приглашений в Россию, при всех говорила об архитектуре, интересовалась архитектурными изданиями. Но, как и во всех ее «просвещенных» действиях, разговоров оказывалось больше, чем дела, театральных декораций больше, чем действительности. Сколько из приглашенных ею зодчих занимались продолжением и доделками того, что начинала когда-то Елизавета.
Слов нет, дочери Петра после нищенского житья в Александровой слободе хотелось многого. Верно и то, что терпеливостью она не отличалась, наказывала строителям поспешение как могла. Но одной императрицыной воли для рождения огромных, к тому же не деревянных – каменных дворцов, замысловатых парков, переполненных публикой многоярусных театров, похожих на бальные залы церквей, слишком недостаточно. Иногда в их замысле каприз Елизаветы, чаще – стремление к самоутверждению: не хочу быть похожей на ненавистных предшественников, не хочу довольствоваться остатками чужого царствования.
В свое время такая же полунищая герцогиня Курляндская предпочла так называемому Второму Зимнему дворцу Апраксин дом. Частный дом, завещанный сподвижником Петра, генерал-адмиралом